— Был бы он у них, что называется, забулдыжка, которому никто бы не дал взаймы ни косы покосить, ни сохи пропахать (потому что он их испортит и опять не наладит); но в кабаке все бы его слушали и приглашали бы его посидеть на завалине, на свадьбу чарку бы подносили, чтобы балагурил. А если бы пришло какое-нибудь дело насчет земель и надо бы миром на выгоне стать, то забулдыжку бы впереди всех поставили, — чистым полотенечком его занавесили бы, а на грудь в белы ручки образок дали бы. И он бы так стоял с образком, как святой. А если бы стрелять в них стали, то он так бы первый и копырнулся, обливаясь кровью от первого же выстрела. А велел бы ему мир на колени пасть, — он бы и на колени пал. Такое его определение: ни в чем oт мира не прочь и на мир не челобитчик.
Это, может быть, верно.
Беседы с Якушкиным, когда он находился «в плепорции», были часто очень интересны, он знал много любопытных вещей из народного быта и хорошо рассказывал. Судил он всегда очень честно, но иногда не толково, а в поступках других людей часто был лишен способности различать между добром и злом и ни в каких мало-мальски сложных делах для совета вовсе не годился.
Обращался он с своим умом так же, как и с своим здоровьем или как с своей репутациею, то есть варварски беспощадно; но добрые и умные люди при всем этом Якушкина не только любили, но даже что-то такое в нем и уважали.
Уважали в Якушкине, я думаю, наверно его святое, всепобеждающее незлобие, которому нельзя было указать ни границ, ни подходящего примера. Он в этом превосходил все и всех.
Если за это пленительное свойство души смертному может быть присуждена святость в другом мире, то покойный Павел Якушкин имеет на нее все права и даже со всеми особенными преимуществами.
Незлобие его поистине было — незлобие праведника.
Как он жил в ссылке в Орле? — это немножко известно: он скучал и томился, ему хотелось идти, бродить и записывать. В Орле у него были друзья, но немного. Занимательность, которую он представлял собою для людей сердечных и мыслящих, не имела никакого значения для простых «дворянских чистоплюев», которые скоро стали указывать на неряшливый костюм Якушкина и на беспорядочность его безалабернейшей жизни. «В отечестве своем» Павлуше было худо, и он сам «упросился» в места более отдаленные… Прошение его об этом составляет верх курьеза и трогательности: просил он выслать его, чтобы мать не видала, как он болтается без дела…
Его послали в Астрахань, а потом всё как-то переводили.
Как могло жить под надзором полиции это доброе, доверчивое и наивное дитя, нуждавшееся в нежном надзоре няньки, — это трудно, да и мучительно себе представить. И из этой последней поры его жизни, кажется, в литературной семье нет до сих пор никаких сведений. Одно только знали, что князь Александр Аркадьевич Суворов, при котором Якушкин был выслан из Петербурга, при отправлении его «обошелся с ним презрительно». С Якушкиным его светлость оставил даже те границы, до каких доходил в Риге, ругаясь «потливости русских рабочих» и сравнивая отцов их с «кобелями».
Не в его вкусе была русская порода людей!
Прощальный разговор Якушкина с князем Суворовым подробно неизвестен, но кто знает натуру Павла Ивановича, тот может смело поручиться, что Якушкин наверно вел себя не унизительно. Да, и в этом невыгодном положении, в котором он предстоял Суворову, он непременно держал себя с достоинством, которое считал ни во что с «своим братом», но мастерски и с редким в русских людях тактом умел сохранять «перед особами».
Одна уже эта способность чистой, младенческой души Якушкина, мне кажется, обязывает думать, что ему было свойственно настоящее, прямое благородство.
Павел Иванович хотя был смирен и незлобив до крайности, но не боялся ни сумы, ни тюрьмы и, как «сельский лирник» Сырокомли, «не гнул головы ни перед кем». Мужик, по недоразумению, мог его потолкать, но на светлейшего Суворова он, пожалуй, мог и сам вытаращиться и даже прикрикнуть…
Семь бед — один ответ.
Из всех прозвищ, какие люди давали Якушкину, более всех идет ему название, какое дано покойнику дружбою Сергея Васильевича Максимова, — это название «божий человечек».
Но поелику в наше время самый краткий очерк какого бы то ни было лица не может быть заключен без определения «политических» и «социальных» отношений описываемого деятеля, — то скажу нечто и об этом.
Политика Якушкина занимала очень мало, или, точнее сказать, — она его совсем не занимала. Смена и назначение новых должностных лиц в России его не радовали и не печалили: он махал рукой и говорил: это «все едино»… Формы правления для него были все безразличны — «как народ похочет, так и уставится», но он ничего за народ не предрешал и не возвещал от себя в липе «всечеловека». «Как народ похотел, — так и добро». Народ это собственно или преимущественно были «мужики». Аксаков не годился — «он у немцев учился». Но Якушкин за народ никогда не лгал, как есть то в обычае у прочих. Он не выдумывал от лица простолюдинов таких нелепых, тенденциозных и никогда в народе не обращавшихся слов, как, например, «господчина» (в смысле представительства). Политического насильственного революционизма в Якушкине не было нимало, — «потому что — не для чего: миром разберемся». Но над тем, что было смешного или нелепого в делах правящих лиц, он, как все, любил посмеяться, и порою делал это метко и остроумно. Одна из таких застольных выходок ему и причлась в вину.
Социальные симпатии Якушкина были все на стороне рабочих людей — особенно батраков, фабричных и вообще всей подобной «голытьбы», которую, по его словам, «хозяева заморить готовы и могут заморить, если те сами в свой разум не придут и не узнают, как они нужны». Идеал у него был какая-то всеобщая артель, идеал большой, смутный и, сколько я смею судить, — самому ему непонятный. Если в речах Якушкина с простолюдинами было что-нибудь горяченькое и удобное для возведения в перл создания, то это, вероятно, были разговоры в этом же артельном духе: «что вы, дескать, не понимаете, что купец один, а вас — во сколько! Вы купцу нужнее, чем он вам. Ему без вас ни чихнуть, ни головой метнуть». Затем, если его приглашали на пирог к тому же купцу, то он и туда шел и тому что-нибудь толковал.
«Шабаршит что-то», — говорили о нем фабричные и опять становились за свое дело, «чтобы штрафу не вычли».
А пока те работали, Павел Иванович опять «поощрялся» на дальнейшие столь же невинные подвиги, которые, кажется, никого даже и в шутку не пугали. Над социализмом, как его понимают полуневежды и пристава, Якушкин смеялся и считал этого рода социализм «глупостью», хотя, впрочем, прибавлял:
— А по мне — все одно, — делитесь: у меня одни штаны, с меня снять нечего — сверкать будет.
Вообразить себе общественный вред, который бы мог сделать Якушкин, — я решительно не могу, и мне не совсем ясно представляется, как и почему его убрали из Петербурга.
Если бы Якушкин не умер до сего времени, то ему теперь, я думаю, было бы лет под шестьдесят. Перемен в образе мыслей, каким в последнее время подверглись многие из прежних постепеновцев и нетерпеливцев, с Якушкиным быть не могло. Он был величественно нелеп для того, чтобы применяться ко времени и обстоятельствам. Одно могло его удивить, что те самые его народнические принципы, за которые его осмеивали «чистые литераторы» белой кости, — теперь приняли они же сами, и притом с таким рабским подражанием Якушкину, что прямо посылают воспитанных людей «учиться у мужиков». Резоны Якушкина, значит, свое взяли…
Довольно трудно сказать, в какой бы теперь компании очутился Якушкин? Судьба сдвинула с места светоч его жизни ранее, чем настало время для таких смятений, и тем избавила его от выбора, который, кажется, несколько затруднял Достоевского. Якушкин, впрочем, был так непосредствен и так искренен, что он бы, наверно, выбрался из этих противоестественных подборов иначе.