– Мы вас не выдадим, вы герой! – весело прибавил Сухов.
– Погоди одну минуту, – удерживал его студент, – вон Чешнев хочет что-то сказать!
– Вы говорите о богачах, щеголях, – сказал Чешнев, – но ведь они и не в военном быту жили бы так же, даже шире и роскошнее, – а в кругу товарищей они все-таки ограничены условиями своего быта. Но ведь это исключения; много ли их? А не-богачи, живущие в казармах, жалованьем? А в армии – разбросанные по селам и деревням? Спросите, как они роскошничают?
– Этих автор не коснулся, – с злой улыбкой заметил Кряков.
– Пусть так! автор показал квинт-эссенцию военного звания: высшие, тонко выработанные типичные черты чести и военного достоинства, – словом, взял вершины.
– Да разве честь – это привилегия военная, полковая, как полковая музыка, что ли… а не свойство всех порядочных людей в мундирах и не в мундирах? А он усвоил ее им как исключение!
– Он этого нигде не говорит, он только коснулся некоторых форм ее; есть степени и оттенки, своеобразные обычаи, условия, существующие во всяком деле для одних, не существующие для других…
– В деле чести все равно! все равно! – твердил Кряков.
– Ну, нет, – заметил генерал, – уйти, например, из департамента или уйти с военного поста – есть разница!
После этого настала пауза.
– Да, роман замечательный, – рассуждал журналист. – Если б он явился лет сорок назад, он произвел бы сильную сенсацию в обществе!
– А теперь?
– Теперь, с Гоголя, все до того охвачено отрицательным направлением, что положительный тип лица почти невозможен в литературе. К этому подоспел реализм, ввел
181
новые приемы в искусство и одержал бесповоротную победу над классицизмом.
– Вы думаете, что классицизм исчезнет в искусстве? возможно ли это? – сказал Чешнев.
– В том виде, в каком он господствовал прежде, конечно – да…
– Это зависит от степени таланта, – вмешался профессор. – Гений может реставрировать (при этом слове генерал поморщился) тот или другой стиль искусства! Ведь отказаться от классиков – значит отказаться от всякого наследия предков, от всякой преемственной связи с прошедшим…
– Ну, опять запела канарейка! – ворчал Кряков соседям, которые не могли не засмеяться.
– Если мы в живых организмах следующих одно за другим поколений замечаем, – продолжал профессор, – поразительную наследственность отличительных признаков, моральных и физических свойств, переходящую из рода в род, – то как же мы отвергнем передачу умственного, духовного или эстетического достояния?.. Это значит отвергнуть цивилизацию – и начинать сначала. Зачем?
– Это совершенно справедливо, – заметил редактор, – но вы берете в обширном смысле.
– Позвольте, позвольте! – перебил Кряков, – ответьте на мой вопрос, только непременно правду!
Опять общий смех.
– Oh, l’enfant terrible! – говорили в конце стола.
– Давно ли вы читали ваших классиков и часто ли читаете их? – спросил он.
Все вдруг смолкли.
– У меня Гомер, Гораций, Виргилий и все классики, и древние и новые, – всегда под рукой! – после некоторого молчания сказал профессор.
– Я не вас спрашиваю: это ваша служба! Вам классики нужны, как чиновнику свод законов. А вы? вы? – Он обратился к Чешневу, редактору и к прочим.
– Я заглядываю иногда… – отвечал редактор.
– Для справок по журналу, по части критики и беллетристики?
– Я помню многое, как будто вчера читал, – сказал Чешнев, – и многое знаю наизусть…
– Что заучили в школе; а теперь?
182
– И теперь, хотя редко, но беру в руки. Что же из этого?
– А вот эти все господа, пожалуй, или вовсе, или со школьной скамьи не читали, – прибавил Кряков, указывая без церемонии на прочих гостей, – или перезабыли!
Читал прилежно Апулея,
А Цицерона не читал, -
сказал, улыбаясь, Уранов.
– Вот видите: и ваш «великий» поэт этою ирониею только прикрыл правду; никто их не читает, а учат их в школе сами не знают зачем; как учат и тому, что мир сотворен в шесть дней, что волчица кормила Ромула и Рема и т. п.; не верят, а учат, потом забывают!
– Пусть волчица и не кормила Ромула и Рема, а все-таки нельзя не выучить этой фабулы, – заметил Чешнев, – вы без всего этого в жизни и шагу не сделаете! Пожалуй, забыть можно, но узнать нужно. Эти предания слились с историей. Мало ли вы выучиваете такого, что вам не понадобится потом в жизни; но все изученное входит в плоть и кровь вашего нравственного, умственного и эстетического образования! Без этой подкладки древних классиков, их образцов во всем – смело скажу, человек образованным назваться не может.
– Да зачем же учить ложь? Зачем не переделать этого вздора, чтобы не набивать им головы людские? – вопил сердито Кряков.
– Вы правы, – заговорил редактор профессору, – классицизм будет присутствовать в науке и искусстве и во всей жизни, пожалуй, как фундамент… или корень, если хотите; он будет скрыт в глубине земли. Но ведь человечество идет вперед и все производит, творит; нарастают новые роды, виды и образуют со временем новое здание, которое, в свою очередь, сделается классическим. От древнего же, начального классицизма – мы, воля ваша, ушли далеко! И дальше всё будут нарастать новые, свежие слои… Развитие остановиться не может!
– Позвольте, однако, заметить, – сказал профессор, – что произведения искусства, как образцы, и сами по себе не отжили, и не одна только школа и молодость наслаждаются ими. Конечно, мы избалованы новыми и свежими побегами – это так, и вкус наш отчасти притупился и стал
183
мало чувствителен к простой и величавой эстетической трапезе. Но, как я хотел сказать, по временам является реставрация древности, производимая гениальными талантами, и в каком могуществе восстают тогда великие покойники! Например – Рашель разве не воскресила нам древних библейских и героических женщин! Мы видели их как живых!
– По Расину воскрешала древность! хороша древность! – заметил Кряков. – Разве Расин и Корнель те классики, которых вы разумеете: полноте! А кто писал по классическим образцам, все провалились с своими эпопеями, одами, дифирамбами; от них ничего не осталось, все умерло!
– Это оттого, что повторить их не легко; и даже близко к ним подойти! – сказал профессор.
– Потому что не нужно! – вставил Кряков. – Учи и пиши новую жизнь!
– Да, – прибавил Чешнев, – вон статуя Венеры Милосской пролежала в земле две тысячи лет, но и теперь никто из новых, в своих произведениях, не подошел и близко к ней! Или наша хоть бы керченская ваза!.. Да все, все, что ни найдут: руку, торс, черепок вазы – все оказывается неподражаемо!
– Теперь все это машинами стали делать на фабриках, – сказал хозяин, – magnifique – et pas cher!1
– Да, кажется, к этому идет! – со вздохом заметил Чешнев.
– Вы съехали на пластические искусства, а мы, кажется, говорили об искусстве слова! – сказал Кряков.
– И Гомера никто не повторил! – заметил профессор, – сами вы сказали!
– Наладили! – вполголоса заметил Кряков. – И я-то связался спорить! Кто бы стал читать нового Гомера! Новый Гомер у нас – это Гоголь!
Старики засмеялись.
Опять настала пауза.
– Скажите, как вы находите женщин в романе? – спросил Чешнев редактора.
– Грациозные, нежные создания, прозрачные, как видения… – хвалил профессор.
184
– Да, именно видения! – повторил журналист тоном легкой иронии, – так воздушно и тонко очерчены они, что плоти и крови в них как будто нет! Это более тени, нежели живые фигуры. Иначе, впрочем, и быть не могло: автор, как я заметил, пишет условные, лицевые стороны жизни, не вводит нас ни в психологическую глубину, ни в интимную реальную жизнь, оттого очерки его и бледны. Притом женщины у него, как актрисы на сцене, действуют будто и на свободе, сами по себе, но во всяком их слове и движении заметно, что на них обращены тысячи глаз. Мало того, что называется… abandon и вообще натуры…
– Завели речь о «клубничке»! – сказал с пренебрежением Кряков, – об этом и говорить-то тошно! Нет романа, где автор сам не захлебывался бы от юбочного счастья и не отравлял бы им и читателя! Ужели в зрелом обществе только в этом вся жизнь и все дело и состоит, и другого содержания нет!