– Сынки, подайте, христа ради! – стал клянчить крайний, у которого на лбу красовался струп от наложенного клейма.

Максюта спросил капрала, который шагал по обочине, поигрывая полосатой палкой:

– Ваша светлость! Позвольте ему подать!

А Бяше он шепнул:

– Авось и разузнаем!

– Подавай! – милостиво разрешил капрал и крикнул: – Эй, каторга! Приставить ногу – привал!

Максюта вынул из-за щеки копеечку, единственное свое сокровище, и подал клейменому. Наклонившись, стал у него выспрашивать, где женщины содержатся да есть ли туда какой доступ.

К Бяше тоже пристал колодник с костылем; лицо у него было перетянуто тряпицей – вероятно, вырваны ноздри.

– Эй, боярин! Подай и ты, спасения души ради!

Бяша растерянно развел руками – у него с собой не было ничего.

Колодник, подняв костыль, перелез через канавку и вплотную приблизил свою морду к Бяше. Так и пахнуло чесноком и перегаром.

– Ты, гунявый! – сказал ему другой колодник, благообразный, с глубоко ввалившимися праведными глазами. – Что из ряда вылез? Вон капрал – он те живо визжаком замастырит[159].

– Нича! – весело ответил гунявый. – Обойдется. А ты знай свою хлебалку, в мою не суйся!

Он стал ощупывать полотняный армячок Бяши, который тот по случаю жары нес в руке, и насмешливо восхитился:

– Ого-го! Шелка, бархата заморские! Подарил бы ты мне его на мои болести, а? – И, не дожидаясь ответа, стал тянуть кафтанец к себе.

Бяша не знал, как и сопротивляться. Тут благообразный колодник ахнул, всплеснув руками: «Что он делает, христопродавец, что он делает?» – перемахнул через канавку и принялся деловито стаскивать с Бяши его канифасовые[160] порточки.

– Гы-гы-гы! – завопил третий колодник, подскакивая. – Ваши ручки, ваши ножки, пузичко, а едало, чур, мое! – И, завалив Бяшу на траву, он большим пальцем влез ему в рот его, ища за щекой монету.

– Подъем, подъем! – раздался голос капрала. – А ну, нищета, бегом – гроза идет! Ты, нюхало сатанинское, уже улегся? Храповицкого задавать? Вот тебе!

Заработала полосатая палка, и вся команда, отчаянно зазвенев кандалами, бросилась вверх по тропе. И верно – незаметно подкралась гроза. Горячий воздух сгустился, все померкло, притихло и вдруг взорвалось под напором холодного ветра. Налетевший шквал гнул травы, нес какие-то ошметки тряпья. Столб пыли крутился над Яузой. В небе грозно урчал гром.

– Господин начальник! – отчаянно кричал вслед уходящему конвою Максюта. – Они же нас раздели! Как же мы теперь голые пойдем?

Конвой не обратил ни малейшего внимания на его вопли. Бежать, догонять, драться? Команда уже втягивалась в распахнувшуюся дубовую пасть острога.

Хуже всего, что вместе с сермяжным[161] кафтанцем исчезли и Бяшины очки. Да и что же теперь, действительно, делать? Вновь и вновь ударял гром, блистала молния, а они сидели растерянные в мятущейся от ветра траве. Упали первые капли, а потом полились и струи дождя.

– Голому дождь не страшен! – мрачно шутил Максюта.

Но надо было что-то предпринимать. В острожные строения и в царские палаты лезть нечего было и думать. Холодные, противные струи лили на них сверху, все сразу сделалось ужасным – и трава и небо. Бяша только что не плакал, стиснув зубы, зажмурив глаза.

– Спасение! – вдруг закричал Максюта, схватил друга за руку и потащил за собой вниз.

Он вспомнил, что на другом берегу ручья есть монастырская богадельня[162]. Монахи-то уж рогожку какую-нибудь да подадут!

Впопыхах угодили в болотце, хоть плачь! Завязли – и ни туда пи сюда, а ливень как нанятый, шпарит без передышки! Наконец нашли брод, выбрались на противоположный берег окаянной Хапиловки. Тут и дождь перестал, как по заказу, выглянуло солнце. Бедный Бяша трясся мелкой дрожью, зуб на зуб не попадал.

А неунывающий Максюта уже стучался в ставень богадельни:

– Отцы пречестные! Милостивцы! Помогите православным, пострадавшим от татей! Яко в писании – еже имееши ризу единую, голому отдах… Или по-иному, я не помню, все равно помогите!

Ни стука, ни шороха. А Бяша изнемогал от озноба, ухватившись за плечо друга. Максюта удвоил усилия, крича, что один из ограбленных – сын богатого купца из Покромного ряда, его родители щедро одарят…

Тогда ставень приоткрылся, и чья-то благодетельная рука высунула ворох разнообразной одежды. Максюта с восторгом принял его и уже стал говорить о благодарности, как низкий женский голос проговорил из-за ставня:

– Ступайте, отроки, удаляйтесь поскорее. Мы ничего более не можем, обещаем только молиться за вас. Здесь девичья обитель.

Среди одежд оказались рясы и какие-то покрывала – монастырские платы, что ли? Но этого было достаточно, чтобы поспешно одеться и бежать по направлению к Москве.

Приятели ухитрились вернуться незамеченными. Бяша переоделся, отказался от ужина, лег в постель. А Максюту все-таки перехватил сам Канунников. Был он не в духе – отделал парня вожжами, потом запер одумываться в ледник. А ночью у Бяши открылся жар. Он метался, не узнавал никого, кричал, порывался разбить башню Бедность, ту самую, что подперта дубовыми колодами. Киприанов и баба Марьяна в изумлении переглянулись – это где же он такое вчера был-пропадал?

– Что делать, Онуфрич? – спросила баба Марьяна. – Ведь он шибко хворый! Лекаря, что ли, звать? А он и лекарю наговорит страстей про Преображенку… Что там твой Календарь Неисходимый предписывает? Ты же сказывал, что в нем имеется врачующая часть.

Но календарь что-то неясно толковал о противостоянии Марса и Меркурия, о прилитии мокрот, советовал взять на коришной воды лот[163] тминного масла полквинтеля[164] и давать больному по ложке через несколько часов. Баба Марьяна махнула рукой и, хорошенько натопя печь в поварне, вместе с Федькой и Саттерупом вынесла беспамятного Бяшу, посадила его прямо в устье печи и там выпарила хорошенько. Потом напоила малиновым отваром, горчичным семенем смазала ему подошвы и, закутав в овчинный тулуп, уложила на свою печь.

И бред прошел. Перестали чудиться не то бревна, не то лапы, ожившие драконы с Преображенских флюгеров. Стало тихо и спокойно, стало понятно, что он в родном доме, где все мирно спят, лишь мерцает полунощная лампадка, возле которой прикорнула баба Марьяна, взявшаяся дежурить у больного до утра.

И вдруг снова где-то не очень далеко раздался призывный крик петуха. Бяша хотел вскочить, закричать, познать людей, сам не зная зачем, но сковавшая его слабость не дала и пальцем шевельнуть. Он только слушал, как петушиный крик повторился еще два раза, и потом уже, погружаясь в бездну сна, Бяша слышал, как петух кричал вновь, но уж как-то глухо и безнадежно.

Бяша не запомнил, как все эти дни за ним ухаживала баба Марьяна, только осталось ощущение ее заботливых рук. А вот помнит, как отец забирался к нему на печь, касался колючим подбородком его пылающей щеки, наговаривал присказочку, которую мать, покойница, пела Бяше и детстве, когда он хворал, – а он часто хворал!

«Дома ли кума, воробей?» – «До-ома!» – «Что он делает?» – «Болен лежит». – «А что у него болит?» – «Пяточки». – «Пойди, кума, в огород, возьми травы мяточки, попарь ему пяточки». – «Парила, кумушка, парила, голубушка, его пар не берет, только жару придает!»

И он опять забылся, и виделось ему детство. Он, Бяша, первый год в Навигацкой школе. Все ему в диковинку – и огромные сводчатые залы Сухаревой башни, и учитель, непрерывно стукающий линейкой по столу, и товарищи, сидящие на скамьях тесно, плечо к плечу. Среди них и усатые, великовозрастные женатики, и совсем еще мальцы вроде Бяши. В шесть утра их, сонных, разомлевших, мастер, еще более заспанный, ругательски ругая строгий школьный регламент, тащит на пустырь, где они упражняются в черчении планов. А вот учитель фехтования, сухопарый живчик француз с бородкой острой и усами словно пики: «Алле! Алле! Мосье Киприанофф, шорт побери, алле, кураж!»

вернуться

159

Визжаком замастырит – на воровском жаргоне XVIII века «кнутом огреет».

вернуться

160

Канифас – шелковая материя, ткань.

вернуться

161

Сермяга – грубое домодельное сукно, в которое обычно одевались крестьяне.

вернуться

162

Богадельня – приют для старых, больных, увечных, нищих.

вернуться

163

Лот – старинная мера веса, около 12 граммов.

вернуться

164

Квинтель – старинная мера веса, менее I грамма.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: