В комнате много лунного света, и мне видно из-за полога моей кровати, как кто-то высокий с бледным лицом и большими чёрными усами и с длинными волосами, упавшими ему на лоб и щёки, целует и ласкает мою мать, одной рукой обняв её талию, а другой прижав её голову к своей груди и гладя ей волосы. Мать подняла своё лицо кверху и смотрит ему в глаза. Вся она такая красивая, добрая и нежная теперь, я вижу, что ей хорошо, и очень рад, как потому, что её никто не любит дома, кроме бабушки, так и потому, что теперь она будет больше любить меня, ибо знает, как это хорошо, когда тебя ласкают.
– Я ждала, ждала тебя, – говорит она тихо, но звучно, – и как человек больше ждала, чем как женщина. Тяжко, невыносимо мне тут, – все ненавидят, кроме матери, и та боится открыто приласкать меня, и я какая-то оброшенная, одинокая, – но я не уступаю им ни на шаг, не хочу, не могу подчиняться и…
– Полно об этом! Скоро уж конец, скоро. Потерпи ещё – а теперь поцелуй меня!
– говорит человек с чёрными усами. Он говорит невыразимо ласково, и глаза у него блестят как-то слишком уж хорошо.
Я тоже хочу, чтоб он приласкал меня, – а потому говорю:
– Мама! Пусть он и меня поцелует, один раз хоть только!
Они оба вздрагивают и делают движение ко мне.
– Ты всё не спишь? – говорит мать. – Как же ты это? Нужно спать, Лёня. – И проводит дрожащей рукой по моей голове, улыбаясь мне.
– Я сплю уже давно и вижу сон, – успокаиваю я её. – А этот человек очень хорош, мама! – уверенно говорю я, глядя на человека, с задумчивой улыбкой разглядывающего меня.
– Да? Я тебе нравлюсь, маленький мальчик? Ах, как я бы хотел познакомиться с тобой поближе! – говорит он и, взяв на руки, целует, раз, два и несёт к окну.
– Вы приходите к нам каждую ночь, вот и всё. Ведь вы сон и живёте только по ночам? – Они оба с матерью тихо смеются.
– Смотри, ты простудишь его! – говорит мать.
– Нет, ничего. Впрочем, дай мне одеяло! – Меня завёртывают в мягкое, тёплое одеяло, и я, лёжа на руках человека с чёрными усами, слушаю, как он говорит мне о себе и других, таких же красивых, как он, снах, которые живут там далеко, где небо обнялось с землёй.
Поглядываю на него и на мать и впиваю в себя тёплые, ласковые звуки сказки вместе с запахом сада и засыпаю или тону в чём-то, или улетаю куда-то.
А поутру, проснувшись, вижу мать, она сидит у моей кровати и покойна, сурова, как всегда. Я лежу и думаю, глядя на неё и вспоминая сон.
– Ну что, проснулся? – спрашивает мать. Я утвердительно и печально киваю головой. – Расскажи мне, что ты видел во сне? – спрашивает она и внимательно, строго смотрит мне в глаза. Я рассказываю.
– Ну вот что, Лёня, этот сон не нужно говорить никому другому – ни бабушке, никому! Потому что видеть такие сны грех.
Я спрашиваю, почему грех. Она объясняет длинно и скучно. Я же, ничего не понимая, одеваюсь…
Весь покрытый струпьями оспы, я лежу на кровати и смотрю на своё лицо в зеркало против его. Отвратительная, гнойная маска на нём наводит на меня уныние, и я точно оцепенел. Чтоб я не царапался, мне привязали руки и ноги к койке. Кроме бабушки, никто не ходит ко мне из боязни заразы, и я по целым дням одиноко лежу, подавленный мерзким видом моего лица. Мне было тогда семь лет, и, кажется, я ещё не умел думать, но уже чувствовал.
Бабушка не идёт, хотя давно пора уж зажечь огонь. Я рисую себе, где теперь бабушка и что она делает.
И вдруг мне кажется, что она лежит за дверью в сенях в одной рубашке с перерезанным горлом, так же, как у курицы, зарезанной однажды нашим дворником Романом.
Исполненный ужаса, я вскакиваю, разрываю повязки, прикреплявшие меня к койке, бросаюсь в окно, выбиваю его, лечу вниз и падаю в мягкий сугроб снега.
Лежу хворый, – у меня отнялись ноги, оттого что я пролежал в снегу немножко долго. В комнату ко мне входит бабушка, на руках у неё свёрток, и в нём что-то возится и пищит.
– Это что? – спрашиваю я.
– А это бог послал тебе братца, – говорит бабушка и показывает мне из свёртка сизо-красного ребенка, сморщенного и смешного.
– Его родила мама?
– Ну, конечно, не дедушка!
Всё это не возбуждает во мне особенного любопытства, и я лежу молча.
Входит дед и, вздыхая, садится ко мне на кровать.
– Ну вот, слава богу, дождались! – говорит он и нехорошо смеётся.
– Э, полно, отец, и не этакие сани подламываются! – ласково говорит бабка и, подходя к нему, развёртывает ребенка.
– Прочь, старая шкура! Это ты виновата, ты! За дочерью не могла усмотреть!
У, ведьма! – Дед рычит, его рыжая борода дрожит и прыгает, лицо делается страшным, и он бьёт бабушку, сбивая с неё чепец.
– Отец! Что ты, опомнись! – испуганно отступает она.
– Убью! Вон с глаз моих!
Дед частыми взмахами рук колотит по голове и плечам бабку, она, отступая задом к дверям, беспомощно вертится и старается предохранить ребёнка от кулаков деда, он визжит: «вот тебе! вот тебе!» Я испуган и возмущён и тоже кричу во всё горло. Наконец бабушка вырывается за дверь, а дед, устало вздыхая, прислоняется к печи и отирает со лба трудовой пот.
– Ты чего орёшь? Молчать!.. – говорит он мне, грозно замахиваясь рукой.
Но я ощущаю прилив ужаса и храбрости вместе и не молчу.
– Молчать, говорят тебе! – скрипя зубами, склоняется надо мною дед.
– Дурак, дурак, рыжий дурак! – что есть сил ору я ему прямо в лицо.
– Ах ты, разбойник! Да ты весь в отца пошёл! – И, стукнув меня кулаком в лоб, дед бежит вон, стоная: «изверги! мучители!»
Я очень доволен тем, что весь в отца пошёл, хотя лоб больно.
…Это была первая драка, уцелевшая в моей памяти, с неё начинается длинный ряд более или менее эффектных побоищ, неукоснительно происходивших по два-три раза в нашей семье. Приходили пьяные дядья, били стёкла и физиономии деда и бабки, их тоже били, отправляли в полицию; что делили между собой мои родственники, я не знаю, но сражения, очень пугая меня сначала, – после зародили и во мне воинственные наклонности, побуждавшие меня вступать в бои и исчезавшие по мере наступления момента активного участия в сражении, заменяясь диким страхом.
Но однажды я не вытерпел.
Вспоминаю этот момент с удовольствием и с него веду историю развития моей самостоятельности и уважения к себе. Раз я гулял в саду и услыхал, как в комнате взвизгнула мать. В момент я был около её, – она стояла, загородившись столом, с тяжёлой пепельницей в руках и говорила стоявшему против её дяде Михаилу:
– Уйди, Мишка! Ты подлец, уйди, разобью голову!
– Врёшь, не уйду, пока не вздую! – шипит враг и, обходя стол, подвигается к ней. Она замахивается, но я в это время прыгаю и, охватив ногу дяди руками, с диким наслаждением и страхом крепко вонзаю зубы в его икру.
Происходит что-то отвратительно-страшное.
Вечером я прихожу в себя весь истолчённый и поломанный. Мать, бабушка, дед – все так ласково смеются, и дядя Яков, целуя меня, говорит:
– Герой ты у меня, Бутуз!
Я горд, счастлив, обнимаюсь со всеми, плачу и порю какую-то чепуху, заставляющую всех ещё сильнее смеяться, в чём они, конечно, не виноваты, ибо с давних пор люди хвалят и уважают друг друга за то, что достойно наказания. На другой день к вечеру я встал на ноги и уже предлагал двоюродному брату, старше меня, пойти со мной колотить кого ни то из уличных товарищей, и, когда он почему-то отказался от такого приятного предложения, я презрительно сказал ему:
– Ты – трус!
– Знаешь что? – говорит как-то раз мой двоюродный брат, сын дяди Якова, – знаешь что – в погребе много крашеных яиц, пойдём утащим их и продадим, и потом на деньги купим шоколаду и бабок?
Я немножко боюсь, но, подумав, соглашаюсь на операцию. Мы с братом лезем в погреб, набиваем карманы и пазухи яйцами и меняем их соседним мальчишкам на целый ящик бабок. Целый день мы наслаждаемся игрой в них на дворе – на улицу меня редко пускают из боязни вредных для моей нравственности знакомств, – а вечером дед призывает нас к себе и сурово спрашивает: