Чтобы Финляндию шведам,
А Польшу Замойским отдать.
В первый же день моего приезда во Львов мы вечером долго ходили по Львовскому бульвару с Дедицким, Головацким и Терлецким, и много я, должно быть, дивил этих честных людей, рассказывая им задушевные стремления наших литературных партий. Я говорил им одну святую, чистую правду; но им, с их русскими душами, вероятно, трудно было верить моей правде. Дедицкий и Терлецкий, а в особенности редактор «Галицкой зари» (фамилию которого я решительно не могу вспомнить), советовали мне не спешить на романский Запад, а погостить подольше в славянщине, чтобы поприсмотреться к делам и людям.
— И мы уверяем вас, — говорили они, — что вы станете думать о многом иначе.
Я послушался их: прожил во Львове долее, чем думал, и не жалею об этом. Беспредельно мягкий и симпатичный Головацкий, Дедицкий и кипучий редактор «Галицкой зари» образовывали мой новый взгляд на польский вопрос с мастерством, терпением и любовью людей, привычных иметь дело с человеческими убеждениями. Они снарядили мне провожатого студента, который повел меня во львовский университет, когда там назначены были две пробные лекции: одна на польском, а другая на русском языке. Я пришел и занял с моим провожатым местечко в битком набитой аудитории. Обе лекции сначала прочитаны были по-немецки (для присутствующих здесь профессоров немцев); потом первый из читавших доцентов прочел ту же свою лекцию по-польски. Русские студенты прослушали эту лекцию с полным уважением и к месту и к читающему лицу. Началась лекция русская. При первом же русском слове студенты-поляки зашумели, засуетились и начали толпами выходить из аудитории. Чтения было не слышно, и читавший доцент приостановился, пока за дверьми исчез последний польский студент. Русские были очень обижены, и я с ними.
Я с ранней юности моей жил между поляками, в крае, где польская цивилизация тогда очень уважалась, но где все-таки поляки, хотя по-видимому, не были господами. По крайней мере, они хотя не смели публично обижать русский язык и русскую народность, и мне было незнакомо чувство жгучей боли, когда я увидел их нахальное презрение ко всему этому во Львове. Я дрожал от негодования и от злости.
Вечером, когда я пришел к Дедицкому, он, ничего не говоря, подал мне книжку «Современника» с известною всем статьею «Национальная бестактность». Я знал эту статью, и теперь при одном взгляде на ее заглавие мне стало стыдно. «Национальная бестактность» очевидно принадлежала нам, а не галицким русским. Тут же я прочел корректуру статьи Дедицкого, которая должна была появиться завтрашний день в «Слове». Она касалась польских выходок того дня в университете и дышала такою простотою и такою прямотою стремлений, что я поневоле позавидовал счастью быть писателем, не шатающимся за теориями, а согретым теплотою здорового чувства. Тут не было ни той ловкости, ни того витийства, ни тех иллюзионных намеков, которыми отличалась наша тонкая публицистика тогдашней поры, но был смысл прямой, простой и опирающийся на святые заботы об интересах своего народа. Статьи уважаемого Ив. Серг. Аксакова никогда меня так не согревали, хотя кто же смеет думать, что это статьи не самые искренние. Но мне после часто приходилось чувствовать то же самое, и, конечно, еще с гораздо большею силою, при некоторых горячих статьях Каткова.
Пока я еще оставался во Львове, я начитался там полемики «Gazety Narodowoj» с русским «Словом» (конечно, не с тем, которое издавал г. Благосветлов, а с «Словом» Дедицкого). Гнуснее этой полемики я знаю только полемику двух русских тротуарных листков, редакторы которых называли друг друга жуликами и мазуриками. Интересны также были в читанных мною нумерах «Gazety Narodowoj» письма из Москвы, где рассказывалось, что будто наше духовенство на неделе Пасхи, перепившись допьяна, пляшет в Москве на Красной площади и что в этих оргиях не безучастными остаются сами архиереи и чуть ли не митрополит. Это пренаглая и прелживая газетчонка.
Я познакомился также со многими людьми и украйнофильской партии (между которыми тогда был, кажется, и г. Ливчак). Эта партия мне не понравилась. Все люди этой партии, преимущественно очень молодые, копировали отца Терлецкого, не имея ни ума, ни образованности, ни опытности, ни замечательных дарований этого замечательного человека.
Так то с теми, то с другими я во Львове жил все с людьми русскими, и (как мне сдавалось) я здесь за десять или за двенадцать дней обрусел более, чем за 28 лет жизни в моей теоретической России. Зато с минуты моего отъезда из Львова я опять очутился в исключительном обществе поляков. В самом вагоне шедшего в Краков поезда я познакомился с Б. З—ским; в Кракове жил с ним в одном отеле и с ним же доехал до Праги, где опять жили вместе. Благодаря ему, я познакомился в Праге с г. Грегером, редактором газеты «Narodni Listy», который тогда тоже приполяковывал, как и все, и с иезуитом ксендзом-каноником Штульцем, редактором «Pozora», газеты, которая уже совсем была польско-клерикальным органом на чешском языке. Оба эти редактора, и Штульц и Грегер, тогда уже были присуждены австрийским правительством к тюремному заключению, но еще находились на свободе. Через них я уже перезнакомился с другими чешскими литераторами: Тонером, Колером, Эрбеном, Паляцким, старичком Пуркиньи, профессором Запом, известным русофилом Иезберою, одною весьма замечательною молодою чешскою девушкою Жозефиною Моурек (знающею наш русский язык) и со многими другими более или менее замечательными людьми чешской Праги. Обжился я здесь очень скоро, ходил пешком в горы с Тонером, редактором «Oswiaty» (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: «Niech zyje mater nascza Slawa!».[42] Молодой аристократ князь Кауниц находился тогда в переделке, из рода тех переделок, каким у нас подвергались в это же время многие сыновья и дочери князей, графов, сенаторов и откупщиков, т. е. их добрые люди взялись перегинать на другой салтык. Но было бы оскорбительно и для князя Кауница, и для демократической компании, с которой он водился, чтобы сказать, что с ними его друзья делали как раз то же, что проделывали наши демократы с князем Гол—ым и с княжною Дол—кою. Тут нет ничего и подобного. Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейновскому выражению, уже успели «вычесаться и сходить в баню»; а это, как известно, весьма много значит. Чехи такие истинные демократы, что им не нужны уже никакие форменные отлички: они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни красиво сшитых платьев, ни отвлеченных наук. Молодой князь Кауниц, попав в кружок таких вымытых и образованных демократов, почувствовал некоторый вкус к демократизму и во все время, когда я знал его, всею душою прилежал к народной партии чешской (которая всегда есть партия демократическая). Князь Кауниц в то время видимо находился под сильным влиянием своего молодого воспитателя чеха, с которым был в приятельских отношениях мой знакомый литератор Тонер. Молодого Кауница научили любить чешский народ, но не научили его ни манкировать семейными отношениями, ни глумиться над прошедшею карьерою его высоких в австрийской иерархии предков; ни смеяться над верованиями его религиозной матери. Словом, переделывая этого юного аристократа в демократы, в нем оставили все то, что должно составлять человека, к какой бы он ни принадлежал партии (кроме разве партии Тугов, или душителей).
По возвращении своем из пешего путешествия с Кауницем, Тонером и редактором «Oswiaty», я опять еще долго жил в Праге; бывал всякий вечер в «мещанской чешской беседе», учился по-чешски, перевел две небольшие вещицы с чешского языка на русский и напечатал их в одном из петербургских изданий, — словом, я сжился с чехами и к отъезду из Праги в Париж имел уже возможность располагать несколькими рекомендациями отсюда к чехам и полякам, живущим в Париже. Польские рекомендации были даны мне к лицам аристократически-клерикального кружка; но как я к людям этого кружка непреодолимого влечения не чувствую, то доставил эти письма через вторые руки и сам не являлся к особам, которым меня рекомендовали. Был я с рекомендательным письмом от каноника Штульца у одной дамы, которая называется дюшессой Залесской, но встретил ее выходившею из дома с молитвенником. Я подал ей письмо каноника Штульца, она его пробежала и просила меня бывать у нее, но я у нее ни разу не был. Одно, что я могу сказать об этой дюшессе Залесской, что это была красавица, которой не только равной, но даже подобной, я думаю, невозможно встретить на свете. Глядя на эту высокую, стройную женщину, с огромными, как у Титании Оберона, голубыми глазами и детскими русыми кудрями около неописуемой красоты лица, пока она, опершись рукою о балюстраду лестницы, пробегала поданную мной записку пражского иезуита, я молился ей как гению красоты. Это был небесный ангел, слетевший на землю, и, я думаю, созерцай ее сам Базаров, он заметил бы в ней не одно только «богатое тело», остановившее на себе его внимание в Одинцовой.
42
Да здравствует мать наша, Славия! (Искаж. польск.)