Накануне вечером его матери случайно попался в руки школьный ранец сына, попался как раз потому, что Ганс положил его не на обычное место; тяжесть ранца озадачила ее, ну, а там было недалеко и до признания. К сожалению, Ганс Фётш не оказался надежным товарищем, он прикинулся невинным младенцем, поддавшимся соблазну, и заклеймил должным образом мою кражу, умолчав, разумеется, о собственном воровстве. Фётши немедленно поспешили к моим родителям и нажаловались на меня. Своему сыну они запретили впредь всякое общение со мной.
Все это, конечно, глубоко опечалило отца и маму. Отец больше всего был огорчен фактом воровства: как судья, он воспринял его гораздо серьезнее, чем это сделал бы какой-нибудь другой отец, не юрист. Мама не могла понять, почему мне, окруженному лаской и заботой, жизнь в родительском доме опостылела. Особенно оскорбило ее то, что сын не проявил к ней должного доверия.
К сожалению, я никогда, с самого раннего детства, не умел высказывать все, что было у меня на душе. Как я не смог никому, даже лучшему другу Гансу Фётшу, рассказать подробно о своих школьных мытарствах, так и в этот час вынужденных признаний я был неспособен выдавить из себя что-либо еще, кроме нескольких жалких, маловразумительных фраз. То, что они от меня услышали, представлялось им совершенно неудовлетворительным, ничуть не оправдывающим столь безрассудного поступка.
Тем не менее отец, хорошо зная, что любой следователь обязан собирать материал, свидетельствующий не только против, но и в пользу обвиняемого, счел своим долгом прежде всего выяснить в школе, что там, собственно, со мной происходит. А меня до поры до времени заперли в комнате, вдоволь снабдив школьными уроками.
Профессор Олеариус, надо полагать, с немалым удовольствием выслушал грустное сообщение моего отца. Значит, вот до чего можно докатиться, если не желаешь учить латинских глаголов! Корабельный юнга — воистину!.. И он обрисовал бедняге отцу в самых черных красках наклонности, характер и способности его сына.
— Должен вам посоветовать, многоуважаемый герр камергерихтсрат,— заключил профессор Олеариус, торжествуя,— немедленно забрать вашего сына из гимназии. Хотя бы во избежание угрозы исключения, ибо я чувствую себя обязанным доложить педагогической коллегии о вашем сообщении. Что же касается дальнейшего образования вашего сына, то наиболее доступным для него я считаю, ну, скажем, народное училище, а еще правильнее, пожалуй, было бы поместить его в заведение для умственно отсталых детей. Это вечное хныканье, эта неспособность выучить даже простейшие латинские формы, мне кажется, свидетельствуют об известном слабоумии.
Отец был склонен рассматривать мои проступки в мрачном, очень мрачном свете. Но когда он услышал эти злобные преувеличения, его отцовское сердце возмутилось. Он полагал, что своего-то сына он знает лучше. И если учитель так судит о его сыне, то это говорит не против сына, а против учителя.
Весьма раздраженным тоном отец заявил, что, разумеется, сейчас же подаст просьбу об отчислении сына из этой гимназии, но для того лишь, чтобы немедленно перевести его в другую гимназию. Там, вероятно, педагоги благоразумнее.
С непоколебимой уверенностью профессор Олеариус утверждал, что меня и там ждет полный провал, ибо я неизлечимо бездарен...
Оба расстались несколько возбужденные, думая друг о друге не лучшим образом. Профессор Олеариус сожалел о слепой родительской любви некоторых папаш, а отец — о недомыслии некоторых «школьных монархов». Все же благодаря злым наговорам профессора Олеариуса отец вернулся домой в более милостивом расположении духа, нежели я предполагал. Кража, конечно, по-прежнему оставалась очень темным пятном, но то отчаяние, до которого меня, несомненно, довела черствость бестолкового учителя, извиняло многое.
В тот же день меня определили в гимназию имени Бисмарка в Вильмерсдорфе. Отец осторожно обронил несколько слов о моей робости и запуганности. И эти слова упали на хорошую почву. Первое время новые учителя оставляли меня в покое, но когда потом начали постепенно втягивать меня в игру вопросов и ответов, то делалось это с такой осторожностью и добротой, что мою робость как рукой сняло, и я отвечал все, что знал.
Ну, а поскольку мои новые одноклассники не подозревали, что в прежнем классе я был козлом отпущения, и поскольку в гимназии Бисмарка не существовало никаких предрассудков относительно залатанных штанов, то я, бедный, слабоумный мальчик, вскоре оказался на хорошем счету и в списке переведенных в следующий класс был шестым среди тридцати двух.
А мой добрейший отец, чье сердце никогда не ведало чувства мести, заготовил нотариально заверенную копию моего школьного свидетельства об успехах и поведении и послал его профессору Олеариусу с небольшой припиской: что скажет теперь господин профессор о моих способностях? Не согласится ли он с тем, что заблуждался в своих суждениях?
Разумеется, никакого ответа не последовало.
На Луипольдштрассе я иногда встречал Ганса Фётша. Но мы с ним ни разу не обменялись ни единым словом, мы даже не решались взглянуть друг другу в глаза...
СУДЕБНЫЕ ПРОЦЕССЫ
Отец мой был одержим одной-единственной страстью: юриспруденцией. Судейская профессия казалась ему самой благородной и самой ответственной из всех. Отец его тоже был юристом, и отец его отца, и так далее; насколько подсказывала память и гласили семейные предания, в нашем роду старший сын всегда был юристом; по маминой же линии преобладал пасторский сан. Не мудрено, что отцу очень хотелось, чтобы и я, как старший сын, пошел по его стопам.
Довольно рано отец поведал мне, как он, в ту пору еще воспитанник знаменитейшей «Шульпфорта»[19], пережил дни, когда был основан германский рейх и учрежден рейхсгерихт[20]. Как у него еще тогда возникло не только желание, но и твердое намерение стать членом рейхсгерихта, как под влиянием этого решения он построил всю свою дальнейшую жизнь. Когда же я упрекнул его,— в то время отец уже казался мне очень старым,— что все-таки он еще не рейхсгерихтсрат[21], а только камергерихтсрат, отец, ничуть не обидевшись, улыбнулся уголками глаз и сказал:
— Потерпи еще годика три-четыре, сын мой, и ты дождешься этого. Шансы у меня наилучшие, а посему я полагаю, что их взвесят с должным вниманием.
И он оказался прав: мне не исполнилось еще и пятнадцати, как отец стал рейхсгерихтсратом.
Для меня было непостижимо, как этот слабый, то и дело хворавший человек мог с таким упорством придерживаться выработанного им в юности плана. Почти сорок лет стремиться к одной-единственной цели, пусть и осуществимой,— мне это казалось не только невероятным, но и просто скучным. Я постоянно искал что-нибудь новое, с каждой переменой настроения — а они были часты — у меня возникали иные желания и мысли, но надолго их не хватало...
Конечно, было время, когда я по утрам — все в доме еще спали — пробирался в отцовский кабинет и листал папки с делами. Но меня интересовала в них не столько юридическая сторона, сколько человеческая. С бьющимся сердцем я читал один за другим протоколы допросов, в которых обвиняемый поначалу отрицал, увиливал, клялся в своей невиновности. Пока наконец в каком-то протоколе, зачастую совсем внезапно, прорывалось признание правды — еще сопровождаемой отговорками, приукрашенной ложью,— но все-таки правды!..
Потом я долго размышлял: что произошло в самом арестанте за тот короткий срок между предпоследним протоколом, где он еще называл свидетелей своего алиби, божился в полной своей невиновности, и тем последним, где он сам разрушал с таким трудом построенную им систему защиты? Я уже тогда был скептиком и не верил ни в силу совести, ни в раскаяние, ни в увещевания тюремного священника. Возможно, в том или ином деле нечто подобное могло послужить толчком к признанию, но только в отдельных случаях. А вообще это, наверное, происходило гораздо таинственнее, глубже, бессонной ночью в сокровенных лабиринтах души.