— Мам, мне капает прямо в лицо!.. Мам, я уже вся мокрая!
Из кухни притащили миски, кастрюли, однако им не удалось умерить потока; поставленные на пуховики, они тотчас опрокидывались, когда засыпающая под пуховиком фигура блаженно вытягивала ноги. И тут снова раздавался крик.
Кроме того, мы оказались далеко не единственными обитателями дома, мы были даже в подавляющем меньшинстве. Как только мама погасила свечи, мыши и крысы, дружно покинув свои норы, стали шнырять и кружить вокруг нас. Казалось, они решили проверить каждую вещь, которую мы привезли с собой, и, в довершение, не стеснялись пробегать по постелям. Все это происходило под зловещее шуршание гардин, раздуваемых ветром, который, не довольствуясь тем, что бушевал снаружи, проникал в дом сквозь зиявшие в окнах и стенах щели, его порывы даже достигали наших пуховиков.
Так сказать, заключительная сцена выглядела следующим образом: мы сидим, обложившись подушками; двери между комнатами распахнуты настежь, чтобы можно было утешать друг друга и подавать советы. Возле каждого горит свеча (электричество в Ной-Глобзове еще не изобрели), у каждого над головой раскрытый зонтик, по которому равномерно стучат капли. А на каждом пуховике лежат наготове метательные «снаряды». Туда, где раздается шорох, летит «снаряд»; время от времени кому-нибудь из мальчишек поручают вновь собрать их и доставить обратно на боевые позиции для дальнейшего использования.
С тех пор я больше ни разу не бывал в Ной-Глобзове; слышал, что он стал цивилизованным дачным курортом со всеми мыслимыми удобствами. Но вряд ли каким-нибудь берлинским мальчишкам удастся пережить там такую веселую, увлекательнейшую ночь, какую пережили мы.
На следующее утро — дождь, слава богу, перестал — отец (которому ночь показалась менее интересной, чем нам) отправился за покупками. Он вернулся с пустыми бутылками и гипсом. Бутылки разбили на мелкие осколки, перемешали их с гипсовой кашицей, и этой смесью заделали как в доме, так и снаружи его десятки мышиных и крысиных нор.
— Гипс крысы еще смогут прогрызть,— пояснил мне отец.— Но осколки стекла вряд ли им по зубам!
А вот починку дырявой крыши я не помню.
Мы долго смотрели, как отец занимался непривычным для него делом. Помню, я был восхищен, что он и это умеет. Осколки стекла против крысиных зубов — надо же такое придумать! Отец знал решительно все!
Налюбовавшись отцовской работой, мы отправились открывать неведомые земли, это было одним из приятнейших занятий в первый каникулярный день на новом месте. Мы побродили по невозделанному участку за домом, где одуряюще пахло летом и солнцем,— там росло множество сухоцветов с резким запахом, вроде чабреца. Потом выбрались к опушке леса и у этой опушки обнаружили нечто великолепное: что-то среднее между беседкой и садовым павильоном — примитивное, не совсем сохранившееся строение, как нарочно задуманное для разбойничьего замка.
Внутри было темно, прохладно (и грязно); мы уселись на скамью и пришли к единодушному мнению, что дачное место на этот раз просто «колоссальное», а что еще дальше будет!
Возле скамьи лежал старый мельничный жернов. Раньше он, вероятно, служил столом, но пень, на котором он покоился, сгнил, и теперь жернов валялся на полу. Он был довольно большой и тяжелый, не меньше метра в диаметре, но это лишь укрепило нас в мысли, что жернов словно создан для того, чтобы его катать. От разбойничьего замка шел небольшой уклон к нашему дому, там у стены возился отец, его фигура казалась отсюда не больше зонтика. Мы подумали: вот будет здорово докатить жернов до самого дома!
— Потом разыщем крепкий пень, положим на него жернов, и у нас будет стол прямо у двери! И вечером будем на нем играть в «альма и сальта»[34]!
Программа встретила всеобщее одобрение. С огромным трудом жернов был поставлен на ребро. Затем его покатили к двери. Это уже шло легче: Итценплиц с Эди толкали сзади, Фитэ поддерживала с одной стороны, а я с другой. У двери был порожек, катящийся жернов покачнулся и...
— Держи его, Ганс! — крикнули мне хором.
Когда валится набок мельничный жернов, весящий около восьмидесяти килограммов, десятилетнему мальчику его — увы — не удержать. Жернов повалился, я упал, и, когда все движения стихли, жернов лежал плашмя, придавив мне руку. Собственно говоря, не руку, а пальцы, но придавило так, что сам я был не в силах вытащить их.
— Помогите! Помогите! — завопил я.— Ой, я больше не могу! Пальцы прищемило! Ой!
Мои милые сестрички с братцем, конечно, смогли бы вместе приподнять камень, но, натворив беду и видя мое искаженное от боли лицо, они вконец растерялись. Первым убежал Эди. За ним бросилась Фитэ. Итценплиц пробормотала: «Гансик, милый!», погладила меня по плечу,— и вот уже все трое, охваченные дикой паникой, скрылись; еще раз прошуршали зеленые кусты, и все стихло. Они растворились в лесу!
Скрючившись, я лежал у жернова и пытался свободной рукой хотя бы чуточку приподнять его. Было нестерпимо больно; всякий, кому случалось прищемить пальцы дверью, может подтвердить это. Боль нарастала с каждой секундой.
Я не стерпел и заорал благим матом. Хотя мне, в моем почти прометеевском положении, не было видно отца, я все же надеялся,— иной надежды быть не могло,— что мои вопли достигнут его ушей. И действительно вскоре послышались его торопливые шаги. Без единого слова отец рывком приподнял жернов, освободил меня, дрожащего, подхватил с пола и прижал к себе. Потом ласково взял мою руку в свою.
— Бедный мой мальчик,— сказал он.— Да, это ужасно. Поплачь, как следует, реви, не стесняйся, тебе сейчас можно пореветь... Хотел бы я знать, почему именно тебя так преследует судьба?!
Я поднял глаза и сквозь слезы увидел, что его лицо побелело и он вот-вот заплачет. Я вдруг почувствовал, что отец меня очень любит, и любит, наверно, совсем иначе, чем других своих детей, за все постигшие меня беды, малые и большие,— ведь то, что досталось тяжело, дороже полученного даром.
— Чертовски больно, папа,— сказал я.— Но я больше не буду реветь.— И, внезапно испугавшись: — А пальцы мне не отнимут?
— Ну что ты, конечно, нет! — успокоил меня отец.— Правда, вот с этими тремя ногтями, которые уже совсем посинели, тебе придется расстаться. Хотя я думаю, они снова отрастут. Но видишь ли, что получается,— продолжал он болтать, незаметно увлекая меня к дому,— ведь ты повредил правую руку! А это плохо для тебя, Ганс, ведь ты не сможешь теперь делать уроки во время каникул! Это очень печально для тебя, просто ужасно!
Я покосился на отца. Увидев морщинки вокруг его глаз, я, несмотря на боль, расхохотался.
— Да, папа, я страшно огорчен,— сказал я, смеясь.— Ведь я хотел каждый день заниматься, часа по три, не меньше!
— Увы, тут ничего не выйдет,— сказал отец.— Но я надеюсь, что ты перенесешь это, как настоящий мужчина.
Разумеется, отец сдержал слово. И хотя рука зажила недели через две, я за все каникулы даже не притронулся к перу. Зато сестры с братом... отец ни разу не спросил их, виноваты ли они в моем несчастье,— наверное, он видел, как они удирали... Вот им-то пришлось в эти каникулы особенно много заниматься,— и не из-за того, что они были виновны в моем несчастье (виноваты мы были все одинаково), а скорее за то, что они в панике удрали.
В сравнении с жерновом мой нынешний «дебют» в Граале был сущей забавой! Я бежал вокруг дома, бежал довольно резво, а за углом было открыто окно; как во всяком крестьянском доме, оконные створки открывались здесь наружу, а не внутрь, как в городе. К тому же окно это было закреплено ветровым крючком.
Итак: я выскочил за угол, на уровне моего лба оказался нижний широкий брусок оконного переплета, так называемый сточный карниз. Стекло со звоном разлетелось вдребезги, но крючок выдержал, нападение было отбито, а нападающий повержен на землю, где провалялся минуты три, не сознавая, где он и что с ним. Несмотря на прикладывание ножа, шишка росла на глазах. Все лето меня называли «рогатым Гансом».