Вот что, Уинклер. Вы хотите, чтобы старый хрыч с трубкой что-то бормотал в углу, у камина, в надежде, что отсеете что-нибудь для радио и газет. Порхаю по миру от Китая до Перу, словно бабочка на лужайке, а время от времени сболтну что-нибудь такое, этакое.
Что же, будь по-вашему. Попробуем, что можно сделать.
Спасибо, мой друг, что вы не стремитесь к беспримесной автобиографии. Я для нее не гожусь. Меня иногда просили написать мемуары. «Живете вы долго, — говорили мне. — На вид вам лет сто с хвостиком. Сделайте из этого книжку и хорошо продайте».
Мысль неплохая, но как это сделать? Для автобиографии нужны чудаковатый отец, несчастливое детство и жуткая школа. У меня ничего такого не было. Отец — нормален, как рисовый пудинг, детство — лучше некуда, а школа — шесть лет блаженства. Какие уж тут мемуары! Материал не тот. О чем-нибудь вроде книги «Вудхауз, человек-чудо», начинающейся с глав «Непонятое дитя», «Дни отрочества», «Буря и натиск юности» речи быть не может.
Кроме того, мемуары не окупятся, если в них нет занятных историй о знаменитостях, а я ни одной не помню. Упомянуть «имена» я могу, что там, но ведь этого мало. Нужен блистательный анекдот, а я храню в памяти только то, что в 1904 году рассказывал мне Грифон о матче с Джо Гансом. Ему, естественно, хотелось посмотреть заранее на противника, и вот что из этого вышло:
«Поехал я в Филадельфию, а менеджер и спроси, хочу ли я повидать Джо Ганса. Как не хотеть! Значит, едем, а там идем в такой большой зал, и менеджер опять спрашивает. В зале столы, у столов — люди, и кто-то меня спрашивает про Джо. Если, мол, хочешь его увидеть, он вон там. Ведет меня, значит, к столу, и говорит: «Джо, это Грифон. Он тебя хочет видеть». Джо отходит от стола, идет ко мне».
Я вцепился в ручки кресла, думая о том, как ловко, как мастерски подошел этот темный человек к кульминации рассказа.
— Да? — не выдержал я. — И что?
— Э?
— Что дальше было?
— Ну, дал мне руку. «Привет, Грифоша». — «Привет, Джо».
Вот и все. Он увидел Ганса, и Ганс его увидел. Мои мемуары были бы полны таких историй.
«Давно хотел я познакомиться с мистером (теперь — лордом) Эттли. И вот, наконец, приятель повел меня в палату общин. Сидим, пьем чай на террасе, входит Эттли.
— А, Клем! — говорит приятель. — Позвольте вам представить мистера Вудхауза.
— Здрасьте, — сказал премьер-министр.
— Здрасьте, — отозвался я».
Странно брать за это 16 шиллингов или сколько там положено.
Однако я понимаю, что должен дать что-то вашей публике, а то она, не дай Бог, продырявит сиденья. Могу сообщить, к примеру, что в четыре года играл с апельсином, но вряд ли это ей интересно. В шесть я прочитал «Илиаду» в переводе Попа, но этому просто не поверят. Лучше оставим детство и отрочество и начнем с августа 1900 г., когда восемнадцатилетний юнец поступил в Гонконгский и Шанхайский банк, Неположенный на Ломбард-стрит. Как говорится в песне, я не хотел, я не хотел, но мне, увы, пришлось.
Семья наша в начале века была плоха тем, что денег ей не хватало. Волки не выли у дверей, еду мы покупали, но вообще приходилось туго. Отец, прослужив много лет в Гонконге, ушел на пенсию, которую платили в рупиях. Очень подло, по-моему. С рупией нормальный человек не хочет иметь дела, поскольку она вечно скачет. Я только и слышал дома: «Ох, эта рупия!».
Тем самым, пока я учился в школе, будущее было темно. На вопрос «Что будет с Пламом?», каждый день отвечали по-разному. Мой брат Армии, получив стипендию, отправился в Оксфорд; надеялись на то, что получу ее и я. В последнем классе я вскакивал ни свет, ни заря, съедал два-три печенья и трудился, словно бобер, над Гомером или Фукидидом. Приближался конец, я был набит классикой, но тут рупия снова выкинула штуку, и отец решил, что двух студентов его кошелек не выдержит. Так я расстался с наукой и встретился с коммерцией.
Наверное, Вам кажется, Уинклер, что коммерция ликовала; но Вы ошибаетесь. Оттого ли, что я был тонкой, поэтической душой, которой претит бизнес, или же оттого, что я был олухом, служил я исключительно плохо. В почтовом отделе — еще ничего, я просто наклеивал марки, а вот позже, в каких-то депозитах, пошел слушок: «Нет, какой кретин! Ничего не выйдет».
Если бы я хоть раз понял, что делаю, я бы об этом забыл. Из депозитов меня перевели во «Внутренние счета» (не спрашивайте, не знаю!), потом во «Внешние», потом еще куда-то. Я виновато улыбался, уповая на то, что кротость вывезет, когда я совсем запутаюсь в своих загадочных обязанностях. Благодаря непонятливости, я стал местной легендой. Через много лет, когда в святая святых обсуждали особенно тупого клерка, седоволосый ветеран непременно качал головой и бормотал: «Нет, нет. Робинсон плох, не спорю, его надо было усыпить на родильном столе, но вы не знали Вудхауза. Да, теперь таких нету. Образец потерян».
Только две вещи, связанные с банковским делом, вместило мое сознание. Во-первых, завтракал я рогаликом и кофе, что после сытных школьных трапез было истинным потрясением. Во-вторых, если я опаздывал три раза в месяц, меня лишали рождественской прибавки. Сити 1901–1902 годов любовалось тем, как я бегу, фалды летят, а на самом пороге — спотыкаюсь под приветственные крики. Очень полезно для здоровья, и аппетит наживешь, как раз для рогалика с маслом.
Из-за несклонности к делам я тосковал на службе, хотя мне было легче, должно быть, чем начальникам отделов, через которые я проползал. Хотелось мне сидеть и писать. Родители жили в Шропшире — красивые виды, Бландингский замок за углом, — и меня тянуло в этот рай, где я писал бы рассказы, как писал их, правда, и в городе, по одному в день. (Летом 1901 я заразился свинкой и поехал домой на три недели. Опухая все больше, я создал 19 рассказов, которые, как ни жаль, редакции не приняли. Да, им было жаль, так они и написали.) Поделившись замыслом с родителями, я не встретил отклика. Молодые авторы несут крест — они-то знают, что прославятся, а семью убедить не могут. Если хочешь, пиши в свободное время, говорят домашние, прибавляя, что пером не проживешь. Я не виню отца и мать, ощущавших, что сын, получающий 80 фунтов, как-то лучше устроен, чем бездельник, тратящий деньги на марки.
Словом, два года я провел на Ломбард-стрит. Писал я по ночам в своей единственной комнате. Тяжелое было время, и принесло оно столько отказов, что я мог бы оклеить ими просторный зал. Спасибо и на том, что были среди них живописные. Скажем, «Тит-Битс» посылал изображение редакции в приятных зеленых тонах. Но красота отказов быстротечна. Они приедаются. Одного вполне хватает.
Многим новичкам мешает то, что писать они не умеют. Я не был исключением. Быть может, издатели той поры получали что-нибудь похуже, но навряд ли. Тогда я себя жалел, теперь жалею редакторов. Какая тоска прийти на службу промозглым февральским утром (в башмаке — гвоздь, брюки вымокли) и увидеть кипу ранних Вудхаузов, в довершение бед — написанных от руки.
Герберт Уэллс пишет, что в начале пути на него повлияла книга Барри «Когда ты одинок». Повлияла она и на меня. Говорилось в ней о писателях и журналистах, причем автор советовал писать то, что нравится издателям, а не тебе. Решив, что в этом — тайна успеха, я всячески избегал юмора, поскольку в редакциях, судя по журналам, любят чувствительность и слезливость. Однако меня отвергали. Худо-бедно шли подписи под рисунками в самой желтой прессе.
«На балу слуг.
Графиня (танцуя с дворецким). Больше не могу, Уилберфорс. Я совсем умаялась.
Дворецкий. О, нет, миледи! Мне намного труднее».
За это я получал 1 шиллинг, а надо бы, думаю, пенсов на шесть больше.
Как ни странно, несмотря на отказы, я был уверен в себе. Я знал, что пишу прекрасно. Сомнения вкрались позже. Теперь я робею, смущаюсь и завидую авторам, которые цедят слова уголком губ. Словом, веду себя как мой фокстерьер, когда он приносит в столовую подпорченную кость.