Ко времени моего рассказа на прежних толкачевских тонях кое-где остались разрозненные ямки, в которых держалась одна только мелкота, и я, навьючив свой велосипед всякой рыбацкой всячиной, все чаще стал миновать заречье Толкачево, ночуя у дальних мельничных омутов, еще хранящих некую первозданность.

* * *

Но не о рыбе речь. О ней помянулось к слову, мне же хотелось сказать, что ту майскую ночь коротал я на мельничном плесе, пробовал ставить подпуска, весь продрог, лазая в темноте по мокрым от росы лознякам, и утром, уже по солнцу, сморившему меня своим теплом, отправился восвояси: на этот раз через деревню, дабы передать тетке Мане растирку от ревматизма, приготовленную моей матушкой из бог весть каких снадобий.

Еще издали я увидел у ворот кучку народа, под ложечкой нехорошо похолодело, но вскоре с облегчением уловил пиликанье гармошки. Над печной трубой курчавился единственный во всем уличном порядке поздний дымок, и вместе с ним напахивало какой-то стряпней.

От самой войны в этой избе не заставал я гульбищ, ни в Май, ни в Октябрь, ни в Христов день, не видел я тетку иначе как в расхожем одеянии, а тут, когда я уже подруливал к подворью, вдруг из толпы вывернулась сама Маня с коромыслом и ведрами, и была она в белом платочке и новом бумазейном платье, красном и жарком, странно неузнаваемая, нелепая, не своя. Кто-то из молодых девчат отнял у нее ведра и побежал к реке за водой, а разнаряженная Маня, оставшись без дела, медленно, напряженно, держась рукой за поясницу, стала пристраивать себя на скамейку рядом с гостями, но, разглядев меня, всплеснула руками и валко поковыляла навстречу.

- Глянь-кось, племяш! Я тебя оттуда каравулю, а ты вон откудова! Или опять на мельнице ночевал?

Она была боса. То ли вздутые шишками суставы у основания больших пальцев не позволяли обуться во что-либо, сообразное с ее новым платьем, то ли просто так роскошествовала босиком по мягкой майской мураве. Впрочем, на фотокарточке, отснятой еще в пору девичества в начале тридцатых годов, стояла она навытяжку, по-солдатски, опершись рукой о высокий подцветочник, будто готовая на какую-то предстоящую битву не на жизнь, а на смерть, еще тогда не подозревающая, что ей и на самом деле выпадет эта смертельная баталия. Напряженно-строгое лицо обрамляли подплоенные щипцами букольки наподобие Михайлы Ломоносова, а на ногах были туфли на высоком каблуке с детскими поперечными ремешками, тоже составленные строго, по-уставному пятки вместе, носки врозь. Эти ее единственные парадные туфли, кажется, и теперь хранятся где-то в Манином сундуке.

- Заехал, мази тебе привез. Мать наказывала на ночь растираться.

- Ой, молчи, малый, и болеть-то некогда, народу вон назвала.

- А я уж думал, не случилось ли чего...

- То-то и случилось: Саньку мово в армею провожаю.

- Как - Саньку? - изумился я, зная, что Сашке вроде бы еще не время.

- Тех двоих со слезами, - не ответила на мой вопрос Маня, - а этого решила с музыкой. Ну, заводи, заводи свою козу.

За плетнем, во дворе, сам Сашка в белой сорочке с расчесанными на пробор волосами сидел на табуретке с гармошкой на коленях. Закусив язык, он старательно вышлепывал на пуговицах все то же "Сольди", и подростки годков по пятнадцати-шестнадцати, парнишки и девчонки, тоже прибранные, благоухающие духами, толклись парами на серой подворной земле. Томительно-щемящие всплески гармошки завораживали, и девчата, мечтательно глядя куда-то поверх плетня, отсутствующе переступали по крестикам, оставленным в пыли куриными лапами.

Но для тех, кто здесь надеется и любит,

В песне вечная история любви.

И было странно слышать эту нездешнюю мелодию в Марьином дворе, где на кольях сохли стеклянные банки и какие-то постирушки.

Я кивнул через плетень Сашке, тот, не переставая играть и вслушиваться в собственную игру, ответил мне тоже кивком. Прислонив велосипед к ограде, я огляделся, ища себе пристанища, и прошел в палисадник, усыпанный снежком недавно отцветшей черемухи.

Там, на скамейке и просто на земле, уже сидело несколько человек в ожидании стола. Я пожал руку дяде Аполлону, тетки Вериному мужу, сухому, будто провяленному мужику с темным узким лицом. За ним сидел долговязый медлительный дядя Федор, муж тетки Лены. Нижняя губа у дяди Федора всегда как-то устало отвисала, наверно оттого, что он сызмальства не мог дышать носом и по той же причине говорил глуховато, гуняво. Отпадавшая губа придавала его лицу выражение детского удивления, но держался он с достоинством, больше молчал, слушал других и непрестанно скручивал козьи ножки из самолично выхоженной махорки.

Пожаловал и толкачевский участковый, грузный, весь розовенький Иван Поликарпыч, по прозвищу Кубарь. Пришел он без форменной фуражки, в сетчатой тенниске, заботливо выбритый, и было заметно, что он наслаждался, благоденствовал в своей необязательной штатской одежде.

Из остальных я узнал только соседа через две избы Симу. Сима, напротив, был запущенно небрит, в выпростанной рубахе и старых пыльных калошах на босу ногу - словно бы зашел ненароком.

Все усердно дымили, как это заведено в нетерпеливом коротании пустого времени, и я, подсев рядом, тоже закурил из дяди-Федорова кисета. Тут же стали спрашивать, что написал хорошенького, из вежливости, конечно, хотя сами никогда моей стряпни не читали, как не читали вообще ничего, сперва из извечной занятости, потом уже по привычке, кроме разве что районной газетки, где время от времени "прописывали" про их колхоз и попадались знакомые фамилии.

- Да рази он правду напишет? - вынес приговор Сима. - Рази он дурак? Э-э, молчи ты... Вон у нас...

И пошло, и пошло наперебой про сельские неурядицы.

Я пытался объяснить, что писать про толкачевские прорехи - не мое дело и что я пишу книги, а это совсем другое. Но понять сие они начисто отказывались, а потому вскоре как-то отчужденно замолчали и принялись глядеть за реку, куда обычно глядели без устали и докуки - идет ли по улице, сидит ли у окна или вот так на скамейке - все толкачевские.

Там, за рекой, за луговой поймой, темнел дубовый лес, еще нагой, но уже натужно багровый по верхушкам. Заречная сторона всегда манила к себе от деревенской повседневности, и, хотя в лес просто так, зря не ходили, как обычно слоняются по нему горожане, а прихватывали с собой то спрятанный под телогрейкой топорик, то завернутую в мешковину литовку (косье вырубали на месте), все же и толкачи сызмальства входили под его глухие своды с праздничной бодрецой и почтением, и был лес для них вроде заветной горницы, куда не всякий раз отпускали будничные дела и заботы.

Как раз в это время под лесом лениво, в безветрии, поднялся столб дыма.

- Никак, горит чего? - насторожился участковый.

Мужики молча глядели в то место, где средь темной дубравы молодо зеленел осинник.

- Чему гореть-то? - сказал дядя Аполлон. - Сыро еще в лесу. Поди, ребятишки костер палят.

Дым, однако, погустел, заворочался тугими клубами, высоко взметнулся в синеву неба, где воздушный поток подхватил его и развернул на сторону долгим хвостом.

- Не лесник ли полыхает? - догадался Сима.

- Не мели, - возразил Иван Поликарпыч. - В том годе только горел.

- Э-э, браток, огню не закажешь! Лесник и есть! - Сима вытянул кадыкастую шею, поросшую сизой от проседи стерней. Глаза его заинтересованно повеселели. - Дым в самый раз из Прошкиного распадка.

- Может, и Прошка, - согласился дядя Аполлон.

- Ево место, - кивнул дядя Федор.

- Я ж и говорю. Больше гореть некому. - Сима пересунул на голове толстый суконный картуз. - Интересно, сено али изба?

- Должно, сено, - определил кто-то из мужиков. - У него еще от той зимы целый стог остался.

- Дым белый, ясное дело, сено, - подтвердил дядя Аполлон.

- Эх, как занялость-то! - Иван Поликарпыч грузно привстал со скамьи, отряхнул с зада прилипшие лепестки черемухи. - Пойтить позвонить нешто. Никак, серьезное что...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: