Под колесами нашего экипажа хрустел гравий больничного двора; я сел и стал смотреть на белое здание с узкими окнами и странным запахом.
Через открытую дверь я видел темный паркет и тумбочку, на которой стояла ваза с цветами. Но все здание было окутано странной тишиной, и она испугала меня.
В комнате, куда меня внес отец, у стены стоял мягкий диван, а в углу был письменный стол. За ним сидела сестра, которая начала задавать отцу множество вопросов. Его ответы она записывала в книгу, а он следил за ней, словно за норовистой лошадью, которая злобно прижимает уши.
Когда она вышла из комнаты, захватив с собой книгу, отец сказал матери:
- Стоит мне только попасть в такое местечко, и меня так и подмывает послать их всех к черту. Тут задают слишком много вопросов, обнажают у человека все чувства, словно обдирают корову. И уже сам веришь, что зря их беспокоишь н что вообще их обманываешь. Не знаю даже, как объяснить...
Через несколько минут сестра вернулась вместе с санитаром, который унес меня после того, как мать обещала зайти ко мне, когда я буду уже в постели.
Санитар был в коричневом халате. У него было красное, морщинистое лицо, и он смотрел на меня так, словно я не мальчик, а какая-то трудная задача, которую надо решить.
Он отнес меня в ванную комнату и опустил в ванну с теплой водой. Затем он сел на стул и принялся скручивать папиросу. Закурив, он спросил:
- Когда ты в последний раз мылся?
- Сегодня утром, - ответил я.
- Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Хватит и этого. Потом я сидел в прохладной чистой постели и упрашивал мать не уходить. Матрас на кровати был жестким и твердым, и мне никак не удавалось так натянуть на себя одеяло, чтобы образовались складки. Под этим одеялом не будет ни теплых пещер, ни каналов и тропинок, извивающихся вдоль изгибов стеганого одеяла, по которым можно перегонять камешки. Рядом не было привычных стен, я не слышал собачьего лая, похрустывания соломы на зубах лошадей. Все это было родное, привычное, связанное с домом, и в эту минуту я испытывал отчаянную тоску. Отец уже простился со мной, но мать еще медлила. Вдруг она быстро поцеловала меня и вышла, и то, что она это сделала, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она ушла по своей воле, - мне казалось, что ее заставило уйти что-то неожиданное и страшное, против чего она была бессильна. Я не окликнул ее, не просил ее вернуться, хотя мне страстно хотелось этого. Я смотрел, как дна уходит, и у меня не было сил задержать ее.
Вскоре после того как мать ушла, человек, лежавший на соседней кровати и несколько минут молча рассматривавший меня, спросил:
- О чем ты плачешь?
- Я хочу домой.
- Мы все хотим этого, - произнес он и, уставившись в потолок, со вздохом повторил: - Да, мы все этого хотим.
В палате, где мы лежали, пол был паркетный, желто-коричневый между кроватями и в середине комнаты, но темный и блестящий под кроватями, где по натертым воском половицам не ступали ноги сиделок.
Белые железные кровати стояли в два ряда вдоль стен одна против другой. Ножки их были на колесиках. Вокруг каждой ножки пол был исчерчен и исцарапан - эти следы оставляли колесики, когда сиделки передвигали кровать.
Одеяла и простыни на кроватях были туго натянуты и подоткнуты под матрас, образуя своего рода мешок.
В палате было четырнадцать человек, я был среди них единственным ребенком. После ухода матери некоторые больные заговорили со мной, стараясь меня утешить.
- Не бойся, все будет хорошо. Мы приглядим за тобой, - сказал один из них.
Они стали расспрашивать меня, чем я болен, и когда я сказал им, все они принялись рассуждать о детском параличе, а один из больных сказал, что это просто убийство.
- Это просто смертоубийство, - повторил он, - самое настоящее убийство.
Я сразу почувствовал себя важной персоной, и человек, сказавший это, мне очень понравился. Я не считал свою болезнь серьезной и видел в ней своего рода временное неудобство; в последующие дни каждое обострение болей вызывало у меня злость, которая быстро переходила в отчаяние по мере того, как боли усиливались, но стоило им пройти, и я о них забывал. Долго оставаться в подавленном состоянии я не мог: слишком силен был во мне интерес ко всему, что меня окружало.
Я всегда испытывал приятное удивление, видя, какое впечатление производит моя болезнь на людей, которые с печальными лицами останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.
- Ты храбрый мальчик, - говорили они и, наклонившись, целовали меня, а затем отходили с грустной миной.
Я часто задумывался над этой храбростью, которую приписывали мне окружающие. Мне казалось, что назвать человека храбрым - все равно что наградить его медалью. И когда посетители называли меня храбрым мальчиком, я всегда старался придать своему лицу серьезное выражение, потому что моя обычная веселая улыбка не вязалась с той лестной характеристикой, которой меня удостаивали.
Но я все время боялся, что меня разоблачат, и дань уважения, воздаваемая моей храбрости, начинала меня по-настоящему смущать, тем более что я хорошо знал, насколько она незаслуженна. Ведь я пугался даже шороха мыши в моей комнате под полом, ведь я из-за темноты боялся ночью подойти к бачку напиться воды. Иногда я задумывался: что сказали бы люди, если бы они узнали об этом?
Но люди настойчиво твердили, что я храбрец, и я принимал эту похвалу с тайной гордостью, хотя и испытывал при этом чувство какой-то вины.
Прошло несколько дней; я сроднился с палатой и моими соседями и уже чувствовал свое превосходство над новичками, которые нерешительно входили в палату, смущенные устремленными на них взглядами, охваченные тоской по дому, по привычной постели.
Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я верил всему, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.