Я стал настойчиво просить открыть мне, что он заметил.

– Да это ясно и ребенку, – промолвил он, – здесь душа страждет, и явно болезнь эта – любовь. Не видишь разве, как опухли ее глаза, как рассеян ее взор, как бледно ее лицо? Хариклея не жалуется на внутреннюю боль, но настроение у нее мрачное, она произносит первые попавшиеся слова, ее мучит беспричинная бессонница, и она сразу похудела. Тебе надо поискать, Харикл, кто бы мог ее исцелить, – но это может сделать только желанный.

Сказав это, он ушел. Я бегом поспешил к тебе, моему спасителю и богу, которого я и Хариклея считаем единственным, кто может оказать нам благодеяние. После многих просьб и мольб открыть, чем она больна, она ответила только одно: не знает она, что с ней случилось, знает только, что лишь Каласирид мог бы ее исцелить. И просила она меня пригласить тебя к ней. Главным образом отсюда я и заключил, что она пленена твоей мудростью.

– Быть может, – сказал я ему, – подобно тому, как ты сказал, что она влюблена, ты можешь сказать и в кого?

– Нет, клянусь Аполлоном, как и откуда мне это знать? Но я предпочел бы всем сокровищам, чтобы она любила Алкамена, сына моей сестры, которого я уже давно, поскольку это может зависеть от моего желания, прочу ей в женихи.

Тогда я говорю Хариклу, что это можно проверить испытанием, введя к ней этого юношу и показав его ей. Он одобрил мою мысль и ушел. Встретившись со мной снова около того времени, когда рыночная площадь заполняется народом[92], он сказал:

– Тебе придется услышать неприятную весть. Девушка неистовствует, как одержимая божеством: престранно она ведет себя. Я привел Алкамена по твоему совету и показал его ей принаряженным. А она, точно увидев голову Горгоны или нечто еще более ужасное, пронзительно и громко закричала, отвернулась к противоположной стене комнаты и, охватив шею руками, словно петлей, угрожала покончить с собой и клялась, что так и поступит, если мы не уйдем поскорей. Мы покинули ее скорее, чем можно слово вымолвить. Что оставалось делать при виде такого непонятного поведения? Мы снова умоляем тебя: не допусти, чтоб она погибла и чтобы не свершились наши желания.

– Харикл, – сказал я, – ты не ошибся, говоря о ее неистовстве. Она одержима силами, которые я сам на нее наслал, силами, весьма могучими, и поэтому заставившими ее делать то, чего она никогда не делала и не хотела делать. Мне сдается, что некое враждебное божество вмешивается в это дело и борется с моими помощниками[93]. Настало для тебя время обязательно показать мне повязку, подкинутую вместе с девушкой: ведь по твоим словам, ты взял ее вместе с другими предметами. Боюсь, что в этой повязке кроются какие-нибудь чары и что она исписана ожесточающими душу заклятьями – по замыслу какого-нибудь недруга, чтобы Хариклея всю жизнь прожила без любви и без потомства.

Харикл согласился и немного спустя вернулся с повязкой. Попросив его предоставить мне некоторое время для исследования, я пошел в дом, где остановился, и, нимало не медля, принялся читать надпись на повязке, вышитую эфиопскими письменами, но не народными, а царскими, похожими на так называемые священные египетские[94]. И, пробегая надпись, я нашел, что она рассказывала вот о чем:

«Я, Персинна, царица эфиопов, тебе, какое бы имя тебе ни нарекли впоследствии, но все же дочери моей, правда только лишь в муках родов, – начертаю, как последний мой дар, этот письменный прощальный плач…»

Я так и застыл, Кнемон, при имени Персинны, однако стал читать дальше:

«Что я ни в чем не повинна, дитя мое, хотя и покинула тебя новорожденной и не дала увидеть тебя твоему отцу Гидаспу, – да будет свидетелем мне наш родоначальник Гелиос. Все же я оправдаюсь когда-нибудь и перед тобой, дочь моя, если ты будешь спасена, и перед тем, кто найдет тебя, если кого приведет бог, и перед всем человеческим родом, открыв причину такого поступка. Предками нашими были: из богов Гелиос и Дионис, а из героев Персей, Андромеда и затем Мемнон. Цари, построившие в добрый час царственные палаты, украсили свои чертоги картинами их жизни. Изображениями и подвигами других героев они расписывали мужские покои и галереи, а спальню они украсили любовью Андромеды и Персея.

Случилось, что как раз там, на десятый год после того как Гидасп женился на мне – а детей у нас все не было, – мы отдыхали в полуденную пору, объятые летним сном. Твой отец соединился тогда со мной, клятвенно заверяя, что получил во сне такое повеление. И я почувствовала, что тотчас же понесла. Время до родов протекало во всенародных празднествах и благодарственных жертвоприношениях богам: царь надеялся на наследника.

Но я родила тебя белой, с кожей, блистающей несвойственным эфиопам цветом. Я-то поняла причину: во время моего сочетания с мужем я взглянула на Андромеду: картина явила мне ее отовсюду нагой – ведь Персей только что стал сводить Андромеду со скалы, – так зачался на несчастье плод, подобный ей[95]. Решила я избежать позорной смерти (я была уверена, что цвет твоей кожи навлечет на меня обвинение в прелюбодеянии: никто не поверил бы моему объяснению такой неожиданности), а тебя предоставить случайностям судьбы, выбрав для тебя скорее эту участь, чем неминуемую смерть или, во всяком случае, прозвание незаконнорожденной.

Солгав мужу, будто ты тотчас же, родившись, умерла, я тайком, украдкой подкинула тебя вместе со всеми сокровищами, какие только были под рукой, чтобы они послужили наградой твоему спасителю. Я убрала тебя всем, чем могла, в том числе и этой повязкой, содержащей печальную повесть о тебе и обо мне. Я начертала ее пролитыми по тебе слезами и кровью, одновременно став и первородящей и многослезной. Но, сладостная дочь моя, данная мне лишь на мгновенье, – если ты останешься в живых, помни о твоем благородном происхождении, соблюдай целомудрие, единственное отличительное свойство женской добродетели, и храни царственный, достойный твоих родителей высокий дух. Особенно помни вот о чем: отыщи среди сокровищ, подкинутых вместе с тобой, и сохрани некий перстень, подаренный мне твоим отцом, когда он сватался за меня. На ободке перстня вырезаны царские знаки, а гнездо освящено камнем пантарбом, обладающим сокровенной силой.[96]

Хоть так, заставив служить себе письмена, я побеседовала с тобой, раз божество лишило меня живого общения с глазу на глаз. Быть может, все это ни к чему и напрасно, а может быть, когда-нибудь и окажется полезным. Ведь тайны судьбы неведомы людям. И будут тебе эти письмена приметами, о, понапрасну прекрасна ты, красота твоя, – упрек мне! – если ты останешься в живых, если же… – да не доведется мне услышать об этом – надгробием и погребальными слезами материнскими».

Когда я это прочел, Кнемон, я все понял и удивился промыслу богов. Я преисполнился и радости и печали, и странные чувства меня обуревали: одновременно плакал я и веселился. Душа расширялась от радости, ибо найдено было неизвестное и разгадано предреченное, но беспокоилась о совершении предстоящего и преисполнялась жалости к человеческой жизни, неустойчивой и ненадежной, то сюда, то туда склоняемой, – что теперь лишний раз подтверждается судьбой Хариклеи. Многое пришло мне на ум: вот от каких родителей произошла Хариклея, а между тем чьей дочерью она считается, как далека она от своей родины; ее удел – прозываться незаконнорожденной, хотя она благородного и даже царственного эфиопского происхождения. Долго стоял я в недоумении: было отчего сострадать ей в ее прошлом, и я не отважился считать ее счастливой в будущем. Наконец, заставив себя рассуждать трезво, я решил приняться за дело и не мешкать. Придя к Хариклее, я застал ее одну, измученную страстью; разумом она старалась ее одолеть, но телом мучилась, охваченная недугом, и уже не в силах была противиться его страшному натиску.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: