Персинна передала ему повязку, снова умолкла и потупилась.
Гидасп принял повязку, приказал гимнософистам быть подле него и читать с ним вместе, пробежал письмена и многому дивился как сам, так и при виде Сисимитра, потрясенного и взглядами обнаруживавшего свои мысли, одна за другой проносившиеся в его голове, в то время как он, не отрываясь, смотрел на повязку и на Хариклею.
Наконец, когда понял Гидасп, что младенец был брошен, и узнал о причине этого, он сказал:
– Что родилась у меня дочь, я знаю. Тогда мне сообщили, будто она умерла, а теперь со слов самой Персинны я понимаю, что она была брошена. Но кто же подобрал ее, кто спас и воспитал, кто отвез в Египет? Не взята ли она в плен? И откуда вообще следует, что это та самая и что не погибло брошенное дитя? Быть может, кто-нибудь случайно нашел отличительные знаки и злоупотребляет дарами судьбы? Уж не играет ли с нами некое божество и, как бы личиной прикрыв эту девушку, не услаждается ли нашим страстным желанием иметь детей, предоставляя нам ложное и подставное потомство, а этой повязкой, словно облаком, затеняет правду? На это отвечал Сисимитр:
– Первое из твоих недоумений сейчас же можно тебе разрешить: человек, поднявший брошенное дитя, воспитавший его тайно и доставивший в Египет, когда ты отправил меня послом, – этот человек был я, а что не позволена нам ложь, ты знаешь давно. Узнаю и повязку, покрытую, как ты сам видишь, царскими письменами эфиопов и не допускающую сомнений, будто они начертаны кем-то другим, так как вышиты они собственной рукой Персинны, которую ты лучше всякого другого знаешь. Но были и другие положенные с нею знаки, переданные мною тому, кто принял дитя, эллину родом и, как мне показалось, человеку порядочному.
– Сохранились и они, – сказала Хариклея и с этими словами показала ожерелья.
Еще больше поражена была Персинна, когда увидела их, а когда Гидасп спросил, что это такое и может ли она сообщить еще что-нибудь, Персинна ничего не отвечала, кроме того, что узнает их и что лучше расспрашивать об этом дома. И опять стало ясно, что смутился Гидасп.
А Хариклея:
– Это и есть приметы, положенные моей матерью, а вот и твоя собственность, вот этот перстень, – указала она на камень пантарб.
Гидасп признал, что подарил его Персинне во время своего сватовства.
– Милейшая, – сказал он Хариклее, – знаки-то эти мои, но вот что ты именно потому, что ты моя дочь, пользовалась ими, а не как-нибудь иначе они достались тебе, – этого я еще не могу признать. Ведь, кроме всего другого, ты сверкаешь цветом кожи, который эфиопам чужд.
– Белою, – сказал тогда Сисимитр, – я тогда принял взятую мною девочку, а вместе с тем и счет лет согласуется с ее нынешним возрастом, так как исполняется уже семнадцать лет и этой девушке, и моей находке. Передо мной встает и взгляд ее глаз, и все черты ее облика, и необычайность ее красоты – то, что сейчас является нам, совпадает с прежним, я узнаю ее.
– Это все прекрасно, Сисимитр, – возразил ему Гидасп, – и говоришь ты скорее как самый пылкий защитник, чем как судья. Но смотри, разрешая одно, ты выдвигаешь новое затруднение, ужасное и такое, от которого нелегко избавиться моей супруге. Как могли мы – эфиопы и я и она – произвести на свет белого младенца?
Взглянул на него Сисимитр и улыбнулся немного насмешливо.
– Я не знаю, что с тобой делается, – сказал он, – когда ты, против своего обыкновения, сейчас упрекаешь меня за мою защиту, которую я не напрасно предпринял. Подлинным судьей я почитаю такого, который защищает справедливость. Почему же кажется, будто я больше защищаю девушку, а не тебя? Это когда я тебя, с помощью богов, провозглашаю отцом, а вашу дочь, которую я, еще совсем маленькою, спас для вас, теперь вновь спасенную в расцвете лет, не покидаю на произвол судьбы? Нет, ты все что хочешь думай о нас, никакого значения мы этому не придаем. Не для того, чтобы нравиться другим, живем мы, но, ревнуя о прекрасном и добром, довольствуемся своими убеждениями. А разгадку затруднения дает тебе сама повязка, так как в ней Персинна признается, что восприняла она некие образы и сходство в силу воображения, так как вблизи Андромеды сочеталась с тобой. Если же ты желаешь удостовериться в этом еще иначе, то тебе надо прежде всего взглянуть на самый первообраз, на Андромеду, которая и на картине и в девушке явится тебе совершенно одинаковой.
По данному приказу прислужники подняли и принесли картину и поставили ее рядом с Хариклеей. Это вызвало у всех шумные рукоплескания и волнение. Одни, начиная понемногу понимать, что говорилось и совершалось, разъясняли другим, и все с ликованием удивлялись точности сходства, так что и сам Гидасп не в силах был дольше сомневаться и стоял долгое время, охваченный радостью и изумлением.
– Одно еще осталось, – сказал тогда Сисимитр, – ведь не только о царстве и о законном наследовании идет речь, но прежде всего о самой истине. Обнажи свою руку, девушка. Черной родинкой было отмечено место выше локтя. Нет ничего непристойного, если ты обнажишь руку, это свидетельство о твоих родителях и происхождении.
Обнажила тотчас же Хариклея левую руку, и был там словно некий обруч черного дерева, пятнавший слоновую кость руки.
Дольше не выдержала Персинна: она внезапно поднялась со своего трона, подбежала, обняла девушку; обхватив ее, заплакала и от неудержимого восторга издала нечто подобное воплю: ведь избыток радости иной раз порождает и скорбный вопль[156], – еще немного, и она рухнула бы на землю вместе с Хариклеей.
Гидасп жалел жену, видя ее скорбь, и ум его поддавался сочувствию к ней, но, направив на это зрелище свой взор, словно рог или железо, стоял он, борясь с муками слез. Его душа волновалась отцовским страданием и мужским своеволием, сердце разрывалось между обоими чувствами и, будто бурею, бросалось и к тому и к другому. Наконец он уступил побеждающей все природе и не только убедился, что он на самом деле отец, но оказалось, что он испытывает то же, что и каждый отец. Он стал поднимать Персинну, поникшую вместе с дочерью и обвившую ее своим телом, на глазах всех обнял Хариклею и потоком слез совершил отеческое возлияние.
Однако он не вполне отвлекся от того, что предстояло делать. Подождав немного, он оглядел народ, который был движим теми же, что и он сам, чувствами: народ плакал от радости и жалости при таких сценических приемах судьбы, подымал до небес ужасный крик, не слушая глашатаев, призывавших к молчанию, однако не выказывал явно, чего он хочет в своем смятении. Гидасп простер свою руку и, потрясая ею, успокоил волнение толпы.
– Все вы, здесь присутствующие, – говорил он, – видите и слышите, что боги сверх всякого ожидания объявили меня отцом, а эта девушка, в силу многих доказательств, признана моей дочерью. Я, однако, в своем благоволении к вам и к родимой земле дохожу до того, что мало забочусь о продолжении рода, об имени отца, обо всем том, что я получил бы благодаря ей, и спешу принести ее в жертву богам ради вас. Вижу я, как вы льете слезы, как проявляете некое человеческое чувство и жалеете юность девушки, жалеете и напрасно ожидаемое мною продолжение рода. Все же необходимо, быть может даже вопреки вашей воле, повиноваться закону отцов и предпочесть пользу отечества пользе отдельных лиц. Угодно ли будет богам, чтобы дочь моя была дарована и тотчас же отнята – ведь то же испытал я уже прежде, когда родилась она, и испытываю теперь, когда нашлась она, – этого я не могу сказать и вам предоставляю решать, так же как и то, примут ли боги снова в жертву девушку, уведенную ими из родной страны до крайних пределов земли и вновь ими же чудодейственно врученную мне случайностью военного плена.
Ту, кого я, когда она была в стане врагов, не погубил, кого я, когда она стала пленницей, не опозорил, ее я не замедлю подвергнуть закланию в честь богов, хотя она и оказалась моей дочерью, потому что такое дело совершится по вашей воле.