Тяжелораненых вносили в вагоны, от подъезда подносили новых. Носилки стояли длинным рядом. У ног Марьи Петровны лежал раненный в грудь венгерский гусар в узких красных рейтузах. Какое неприятное лицо! Тонкие, влажные губы под извилистыми, тонкими усиками; нехорошие черные глаза, как мелкие маслины. Марья Петровна отвернулась.
Полная дама с двумя черными султанчиками на круглой шляпе, наклонившись над носилками, говорила по-немецки с тяжелораненым германцем. Она выпрямилась и шумно вздохнула.
— Говорит, дома у него трое детей осталось, жена больная… И никто там не знает, что с ним… Вот бедный!
С соломенной подушки смотрели глаза, глубоко ушедшие в свою одинокую скорбь; и смерть невидимо уже отмечала своею печатью осунувшееся лицо; белесые усы обвисли на губе, как у трупа.
Полной даме хотелось выразить ему свое сожаление и сочувствие, и она говорила на плохом немецком языке:
— Ihr abschenlicher schlechter Kaiser! Warum hat er diesen Krieg angefangen![1]
Кипела суетливая работа по нагрузке. Санитары поспешно вносили носилки в вагоны. Пробежал фельдфебель и столкнулся с спешившим навстречу прапорщиком.
— Еще пятнадцать человек в номер пять, — распорядился прапорщик. — Остальных легкораненых назад, в теплушки!
— Слушаю-с!
Фельдфебель стал отсчитывать пленных, беря каждого за плечо: последним попал маленький, пухлый австрияк.
— Пятнадцать! Буде! Веди их вперед, живо! — скомандовал фельдфебель конвойному.
Большой австрияк с детским лицом, на костылях остался здесь. Он растерянно и умоляюще замычал, маленький просяще потянулся к нему, что-то стараясь объяснить руками фельдфебелю. Фельдфебель грозно сказал:
— Ну-ну!
— Живо! Живо! — торопил прапорщик.
Маленький австрияк уходил за другими к паровозу; хромой, опираясь на костыли, смотрел ему вслед. И Марья Петровна прочла в его детских глазах покорную готовность на страдание и ощущение неизбежности всего, что бы с ним ни делали.
Марья Петровна своим тусклым и неуверенным голосом обратилась к полной даме:
— Ну что, разве можно! Зачем их разделили?
— Кого разделили? — спросила дама тем небрежным тоном, каким все разговаривали с Марьей Петровной.
Марья Петровна не ответила и опустила голову. Прапорщику это нужно было сказать, ему объяснить, — он бы распорядился их не разделять. Маленький устроил бы хромого в вагоне, ухаживал бы за ним, сбегал бы для него за кипятком, — было бы им обоим друг от друга тепло… А теперь — выгрузят их в Орле, один в одной команде пойдет, другой — в другой, разделят навсегда. И кто их послушает, если станут проситься друг к другу? Марье Петровне матерински жалко было хромого и стыдно было, что она не сумела ему помочь.
Венгерский гусар с неприятным лицом лежал на носилках, оправлял на себе рваную шинелишку и стучал от холода зубами; его извилистые губы под тонкими черными усами стали лиловыми. И у этого опять Марью Петровну поразило выражение глаз: он неподвижно смотрел в потолок железного навеса, весь ушедши в свою муку, и даже не думал просить жалости и помощи: как будто все это так и должно было быть. И он лежал среди людей, как в пустыне, дрожал, постукивая зубами, и его согнутые коленки в грязных рейтузах ходили ходуном. На виске, под околышем фуражки, чернели крутые завитки волос.
Марья Петровна вдруг стала задыхаться. Дрожащими руками она поспешно расстегнула свою лисью шубку. Расстегнула, покрыла лежавшего венгерца. Горячие волны ударили ей из груди в горло. Она припала губами к курчавой голове венгерца и целовала ее, и плакала, — о сыне своем плакала, об иззябшем венгерце, обо всех этих искалеченных людях. И больше не было в душе злобы. Было ощущение одного общего, огромного несчастья, которое на всех обрушилось и всех уравняло.
1915
1
Ваш отвратительный, плохой император! Зачем он начал эту войну! (немецк.)