Ведрину пришлось умолкнуть. Тяжелые подводы, груженные железным ломом, сотрясавшие землю и дома, оглушительный звук рожка в соседней драгунской казарме, хриплый рев буксирной сирены, шарманка, звон колоколов церкви св. Клотильды — все слилось в ужасную какофонию, рождаемую порой гулом большого города. Контраст был поистине разителен между этим ошеломляющим шумом столпотворения вавилонского, грохотавшим поблизости, и лужком, поросшим дикими злаками и папоротником, под тенью высоких зеленых деревьев, где два бывших воспитанника коллежа Людовика XIV курили и вели задушевную беседу.
Происходило это на углу набережной Орсе и улицы Бельшасс, на разрушенной террасе бывшей Счетной палаты, наводненной душистыми, буйно растущими травами и похожей на каменоломню среди лесной чащи ранней весной… Широко раскинувшиеся кусты уже отцветавшей сирени, купы платанов и кленов тянулись вдоль обвитой плющом и повиликой каменной балюстрады, образуя зеленый тенистый приют, где летали голуби и кружились пчелы, где пробившийся сквозь листву солнечный луч озарял спокойный, прекрасный профиль г-жи Ведрин, кормившей грудью свою малютку, меж тем как старший сынишка камнями отгонял разномастных кошек — серых, черных, рыжих, населявших, точно тигры, эти джунгли в самом сердце Парижа.
— И уж если речь зашла о твоих стихах, — ведь с тобой можно говорить откровенно, дружище? — от твоей книги, по правде сказать, от твоей новой книги, — хотя я в нее только заглянул, — на меня не повеяло тем чудесным ароматом ландыша и дикой мяты, которым напоены были другие. «Бог в природе» пахнет академическими лаврами, и я боюсь, что присущие тебе прелестные нотки в духе Бризе[15], вся свежесть лесов на этот раз принесены в жертву, брошены, как взятка, в пасть Крокодила.
Эта кличка «Крокодил», отысканная в дебрях школьных воспоминаний, на минуту позабавила друзей. Им ясно представился Астье-Рею на кафедре, с вспотевшим лбом, сдвинутой на затылок ермолкой, с красной лентой, длиною в целый фут, на черной тоге, сопровождающий величественным взмахом рук в широких рукавах свои избитые остроты: «Гоните, гоните их прочь, они везде напакостили», или прибегающий в своих поучениях к округлым периодам в стиле Вик д'Азира[16], кресло которого он впоследствии занял. Но тут совесть стала укорять Фрейде за глумление над старым учителем, и он принялся превозносить его исторические труды, — Астье перетряхнул ведь столько архивов, впервые сдунул с них пыль.
— Вздор! — ответил Ведрин с величайшим презрением.
По его мнению, самые любопытные архивные материалы в руках глупца значат так же мало, как ценнейший человеческий документ, которым воспользовался дурак романист. Золотой червонец, обращенный в сухой лист!
— Посуди сам, — продолжал Ведрин, оживляясь. — Разве заслуживает звания историка всякий, кто собирает неизданные документы в объемистые тома, которых никто не читает и которые красуются только на полках книжных шкафов в разделе общеобразовательной литературы? Книги, которые выставляются напоказ, перелистываются, но ими не пользуются. Лишь французское легкомыслие может принимать всерьез такие компиляции. Издеваются же над нами англичане и немцы. «Vir ineptissimus Astier-Rehu», — говорит Момзен[17] в одной из своих заметок.
— И это ты, чурбан, заставил несчастного Астье прочесть заметку Момзена, да еще при всем классе!
— Ну и досталось же мне тогда на орехи, не меньше, чем в тот день, когда, устав слушать его излюбленное изречение, что воля — это домкрат, что при помощи такого домкрата можно всего достигнуть, я крикнул со своей скамьи, передразнивая его: «А крылья, господин Астье, а крылья!»
Фрейде рассмеялся и, оставив в стороне заслуги историка, перешел к педагогической деятельности мэтра, пытаясь защитить его как преподавателя. Но Ведрин распалился еще больше:
— Толкуй! Хороший педагог! Вся жизнь этого ничтожества ушла на то, чтобы удалить, вырвать из умов «сорную траву», то есть все оригинальное и самобытное, те ростки жизни, которые учитель прежде всего должен поддерживать и охранять… А этот негодяй — вспомни, как он нас подчищал, ощипывал, подравнивал… Были и такие, которые не поддавались его заступу и скребку, но старик не щадил ни ногтей, ни орудий и добивался того, что мы становились чистенькими и гладенькими, как школьная скамья. Полюбуйся на тех, кто прошел через его руки, за исключением некоторых бунтарей, как, например, Эрше, который в своей ненависти к рутине доходит до крайности и непристойности. Или я — я, обязанный этому старому шуту своей страстью ко всему угловатому и несуразному, даже своей скульптурой, напоминающей, как говорят, мешки, набитые орехами… Остальные отупели, выхолощены, подстрижены под одну гребенку.
— Ну, а я? — воскликнул Фрейде, до смешного волнуясь.
— Тебя пока что спасала природа, но если ты снова попадешь в лапы Крокодила, то берегись. Подумать только: существуют государственные школы, одаряющие нас такими педагогами, и за все это платят жалованье, дают ордена, выбирают даже в академики…
Растянувшись на буйно растущей траве, подперев рукой голову, размахивая папоротником, которым он защищался от солнца, Ведрин спокойно произносил эти резкие слова. Ни один мускул не дрогнул на его широком лице индийского идола, одутловатом и бледном, безучастно-задумчивое выражение которого оживляли маленькие смеющиеся глазки.
Его друг, привыкший чтить авторитеты, был совсем сбит с толку.
— Как же ты умудряешься быть в дружбе с сыном, когда ты так ненавидишь отца?
— Я дружен с ним не более, чем с отцом. Поль Астье занимает меня своим апломбом отъявленного нахала и рожицей хорошенькой негодницы… Хотелось бы пожить подольше, чтобы посмотреть, что из него выйдет…
— Ах, господин Фрейде! — вмешалась г-жа Ведрин. — Если бы вы знали, как он эксплуатирует моего мужа!.. Ведь всю реставрацию Муссо, новую галерею, выходящую на реку, музыкальный павильон, часовню — все это сделал Ведрин, и гробницу князя Розена тоже! А заплатят ему только за статую, тогда как и замысел, и весь проект — все, до последней мелочи, сделано мужем.
— Оставь, оставь! — сказал художник по-прежнему невозмутимо. — Черт возьми! Муссо! Никогда бы этому шалопаю не удалось отыскать ни одного старинного орнамента под толстым пластом благоглупостей, который так называемые «архитекторы» накладывали на здание в течение тридцати лет. Местность там чудесная, герцогиня любезна и проста в обхождении, а тут еще мы нашли в Кло-Жалланже нашего друга Фрейде… И потом… ну как бы тебе сказать?.. Я полон замыслов, они теснят и гложут меня… Освободить меня от некоторых из них — значит оказать мне услугу… Мой мозг напоминает узловую станцию, на которой паровозы разводят пары на всех путях, снуют во всех направлениях… Молодой человек это понял. У него не хватает выдумки, и он меня обкрадывает, приспособляет мои мысли к вкусам публики, — он уверен, что я не буду протестовать… Но чтобы меня обмануть!.. Я вижу, когда он собирается что-нибудь стибрить у меня… Лицо его становится насмешливым, глаза смотрят безучастно, и вдруг едва уловимая нервная гримаса подернет уголок рта. Готово!.. Сцапал!.. Про себя он, наверное, думает: «Боже мой! Ну и дурак же этот Ведрин!» Он и не подозревает, что я вижу его насквозь, что я восхищаюсь им… А теперь, — сказал скульптор, вставая, — я покажу тебе паладина, потом мы осмотрим всю эту трущобу… Здесь прелюбопытно, вот увидишь.
Они вошли во дворец, поднялись на полукруглое крыльцо, куда вело несколько ступенек, и миновали квадратную залу — бывшую канцелярию Государственного совета — без паркета и без потолка: вся верхняя часть постройки обвалилась, между разделявшими этажи огромными железными балками, скрючившимися от огня, проглядывала синева неба. В углу, у самой стены с нависшими на ней длинными чугунными трубами, сплошь увитыми ползучими растениями, валялся в крапиве и мусоре разбитый на три куска гипсовый слепок гробницы князя де Розена.
15
Бризе Огюст (1803–1858) — поэт, автор идиллий и поэм из сельской жизни, воспевавший свою родную Бретань.
16
Вик д'Азир Феликс (1748–1794) — врач и анатом, академик, автор риторических «Восхвалений медицины».
17
Момзен Теодор (1817–1903) — великий немецкий ученый, автор монументальной «Истории Древнего Рима».