Внизу, у подножия скамеек амфитеатра, к узкому полукругу кресел направляется супруга лауреата, княгиня Колетта Розен, — ей очень идет зеленовато-голубой туалет из индийского кашемира и старинного муара, она чувствует себя победительницей, ее глаза сияют под копной взбитых волос цвета дикого льна. Ведет ее толстяк с грубыми чертами лица — это Совадон; до чрезвычайности гордый тем, что ему выпала честь сопровождать свою племянницу, желая показать, какое значение придает он сегодняшней торжественной церемонии, дядюшка, однако, переусердствовал и вырядился как на бал. Вид у него глубоко несчастный: белый галстук причиняет ему такие же мучения, как если бы на него надели шейную колодку; он оглядывает каждого входящего мужчину в надежде встретить собрата по одежде. Увы! Таковых не находится.
От мельтешенья разноцветных платьев и оживленных лиц исходит мощный гул голосов, мерный и в то же время внятный, электрическим током пробегающий с одного конца залы на другой. Каждый легкий смешок звучит заразительно, дробится на множество еще более легких смешков. Малейший знак, безмолвное движение рук, заблаговременно готовящихся аплодировать, замечается во всех рядах, от верхних до нижних. Это — искусственно взвинченное волнение, это — благосклонное любопытство публики на премьере блестяще поставленной пьесы — премьере, успех которой обеспечен заранее. Стоит появиться знаменитостям, и к ним устремляется весь трепет публики, приглушающей на то время, пока они занимают места, говор любопытства или восхищения.
Видите там, наверху, над статуей Сюлли{49}, двух только что вошедших дам и ребенка, занявших первые места в ложе? Дамы — это две королевы: иллирийская и палермская, двоюродные сестры; и та и другая держатся прямо, у обеих горделивая осанка, на обеих платья из сиреневого фая, отделанные старинной филейной вышивкой, светлые волосы одной и черные косы другой испытывают ласковое прикосновение длинных колышущихся перьев на шляпах в виде короны, и все же они являют собой пленительный контраст двух совершенно разных благородных женских типов. Фредерика побледнела; старящая королеву складка печалит мягкость ее улыбки. Лицо ее черноволосой кузины также носит на себе следы горестей и невзгод изгнания. Сидящий между ними малолетний граф Цара встряхивает белокурыми локонами, отросшими на его головке, посадка которой с каждым днем становится все величавее, все крепче, так же как с каждым днем появляется больше уверенности в его взгляде и в очертании губ. Настоящий королевский отросток, который уже начинает цвести.
Старый герцог Розен сидит сзади с кем-то еще, но не с Христианом II — тот постарался избежать вполне вероятной овации, — а с высоким мужчиной, запустившим свою и без того густую гриву, человеком, никому не известным, чье имя ни разу не будет упомянуто в течение всей церемонии, хотя должно бы быть у всех на устах. Это же в его честь устраивается сегодняшнее торжество, это же он виновник той славословной панихиды по монархии, на которой присутствуют последние французские дворяне, присутствуют короли, укрывшиеся с семьями в Париже, — ведь в этой зале собрались все изгнанники, все свергнутые с престола, явившиеся почтить своего родственника Христиана, и разместить коронованных особ, согласно требованиям этикета, оказалось делом совсем не простым. Нигде с таким трудом не решается вопрос местничества, как в изгнании, оттого что в изгнании самолюбие становится особенно болезненным, оттого что в изгнании обидчивость превращается в ранимость.
На трибуне Декарта — каждая трибуна носит имя статуи, поставленной над ней — вестфальский король хранит горделивую осанку, которая еще резче подчеркивает неподвижность его глаз: они глядят, но не видят. В одну сторону он посылает улыбку, в другую кланяется. Он постоянно озабочен тем, чтобы скрыть свою неизлечимую слепоту. И в этом ему со всей своей преданностью помогает дочь, высокая, тонкая девушка, словно сгибающаяся под тяжестью золотистых кос, цвет которых она тщательно скрывает от отца. Слепой отец любит только брюнеток.
— Если б ты была блондинкой, — говорит он иногда, проводя рукой по волосам принцессы, — мне кажется, я бы тебя меньше любил.
Эта чудесная пара идет путем изгнания с достоинством, с гордым спокойствием, точно гуляет по королевскому парку. Когда Фредерика падает духом, она вспоминает о слепце, которого водит эта чистая девушка, и черпает силы в исходящем от них обоих лучезарном очаровании.
Там, дальше, пышнотелая галисийская королева в чалме из блестящего атласа, с налитыми румяными щеками, похожая на толстокожий красный апельсин. Она держится развязно, отдувается, обмахивается веером, хохочет, болтает с еще не старой женщиной в белой мантилье, — у женщины в мантилье печальное и доброе лицо, на котором слезы провели бороздки от слегка покрасневших глаз к бескровным губам. Это герцогиня Пальмская, прелестное существо, отнюдь не созданное для треволнений и страхов, испытываемых ею по милости самодержца-головореза, самодержца-разбойника, с которым она связала свою жизнь. Он тоже тут, этот верзила, он фамильярно просовывает между двумя дамами свою черную блестящую бороду; на его лице, успевшем загореть, пока он учинял последнюю свою вылазку, так же дорого ему обошедшуюся и такую же неудачную, как и предыдущие, написано, что он бабник. Когда-то он играл в короля, в его жизни были придворные, были празднества, женщины, благодарственные молебны, шествия по цветам. Он гарцевал, повелевал, танцевал, разговаривал не только на языке чернил, но и на языке пороха, проливал кровь, сеял ненависть. Проиграв сражение, первым бросив клич: «Спасайся, кто может!» — герцог бежал во Францию: здесь он собирался с силами, вербовал новых сторонников, чтобы было кого послать на убой, прокучивал миллионы и щеголял в особом костюме, приспособленном для дорожных приключений: в сюртуке с талией в рюмочку, с пуговицами и шнурами, придававшими ему вид цыгана. В его ложе шумная молодежь надсаживается-кричит с бесцеремонностью придворных королевы Помаре{50}, идет жаркая перестрелка словами, произносимыми на непонятном языке, грубо и хрипло, фамильярностями, обращениями на «ты», смысл которых шепотом разгадывается в зале.
Странно вот что: лучшие места нарасхват, принцы крови — и те сидят в амфитеатре, а одна маленькая ложа, ложа Боссюэ, пуста. Все задают друг другу вопрос: кто еще должен прибыть, кто из важных сановников, кто из государей, находящихся проездом в Париже, так запаздывает, что придется, очевидно, начать без него? Уже на старинных часах бьет час. Снаружи доносится отрывистая команда: «На кра-ул!» — и под механический лязг ружейных приемов в настежь распахнутые высокие двери торжественно входят «словесность, науки, искусства».
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже самые старые из этих светил, живые, подвижные, сохранившиеся, если можно так выразиться, из принципа, по традиции, всячески молодятся, стараются показать юношескую прыть, тогда как те, кто помоложе, те, у кого почти еще нет седых волос, держатся степенно и чинно. Впечатления чего-то величественного не создается — мешают прилизанность современных причесок и черное сукно сюртуков. Парик Буало или Ракана{51}, написанные речи которого рвала его левретка, имел, по всей вероятности, более внушительный вид и больше подходил к строгому стилю увенчанной куполом залы. Некоторую живописность вносят два-три фрака с академическими пальмами, располагающиеся на самом верху, за столом, на котором стоит стакан со сладкой водой. Один из фраков произносит священные слова:
— Разрешите открыть заседание.
Однако он может сколько угодно объявлять, что заседание открыто, все равно никто ему не верит, да он и сам этому не верит. Он прекрасно знает, что обстоятельный доклад о монтионовских премиях{52}, который певуче и звучно промодулирует один из самых больших говорунов во всей Академии, — это еще не настоящее заседание.