Мамаша Делобель невольно вскрикнула от удивления, и в голосе ее послышалось искреннее огорчение. Дезире, напротив, не вымолвила ни слова, не пошевелилась. Одним словом, ледышка. Даже проволока, которую она вертела, не остановилась в ее проворных пальцах…

— Вот вам и друзья, — продолжал знаменитый Делобель. — А этому-то, спрашивается, что я сделал?

Он считал — это было одной из его многочисленных претензий, — что весь мир преследует его своей ненавистью. Это давало ему основание разыгрывать в жизни роль человека, распинаемого за преданность искусству.

Кротко, почти с материнской нежностью, — ведь всегда есть что-то материнское в снисходительной и всепрощающей любви, которую внушают к себе взрослые дети, — г-жа Делобель утешала мужа, ласкала его, прибавила даже к обеду сладкое блюдо. Бедняга и в самом деле был по-настоящему огорчен: роль вечного амфитриона,[16] перешедшая от Рислера-старшего к Францу, с его отъездом снова оставалась вакантной, и актер уже заранее скорбел о том, что будет лишен теперь многих удовольствий.

И подумать только, что рядом с этим эгоистичным, поверхностным горем здесь была настоящая, глубокая скорбь, скорбь, которая убивает, а ослепленная мать даже не заметила этого! Взгляни же на свою дочь, несчастная женщина! Взгляни на эту прозрачную бледность, на эти сухие, горящие глаза, устремленные в одну точку, как будто все свое внимание они сосредоточили на предмете, видимом только им одним. Заставь открыться эту замкнутую, страдающую душу. Расспроси свою дочь. Заставь ее говорить, заставь ее, главное, плакать, чтобы она освободилась от давящей ее тяжести, чтобы ее затуманенные слезами глаза перестали различать в пустоте то страшное и неизвестное, во что они всматриваются с таким отчаянием.

Увы!..

Есть женщины, в которых мать убивает жену. В ней жена убила мать. Жрица бога Делобеля, поглощенная созерцанием своего кумира, она воображала, что и дочь явилась на свет только для того, чтобы посвятить себя тому же культу, преклонить колени перед тем же алтарем. У обеих не должно было быть в жизни иной цели, как только работать во славу великого человека, быть утешительницами этого непризнанного гения. Остальное для нее не существовало.

Мать никогда не замечала, как краснела Дезире при появлении Франца в мастерской, никогда не замечала она всех уловок, к которым прибегала влюбленная девушка, чтобы навести разговор на своего любимого и лишний раз упомянуть его имя в их беседах за работой. А ведь это продолжалось уже много лет, вело начало с того давнего времени, когда Франц посещал Училище гражданских инженеров и уходил туда по утрам, в час, когда обе женщины, зажигая лампу, начинали свой трудовой день. Никогда не нарушила она того длительного молчания, в которое счастливая и доверчивая молодость замыкается со своими мечтами о будущем на двойной поворот ключа. И если, тяготясь молчанием дочери, она и спрашивала ее иногда: «Что с тобой?» — то достаточно было Дезире ответить: «Ничего», — и мысль матери, отвлекшись на минуту от любимого предмета, снова обращалась к нему.

Эта женщина, читавшая в сердце своего мужа, угадывавшая его настроение по малейшей складке его олимпийски бездумного чела, ни разу не проявила по отношению к бедной Зизи той нежной чуткости, благодаря которой самая старая, самая измученная жизнью мать как бы вновь обретает молодость, становясь другом своего ребенка, его поверенной и советчицей.

Бессознательный эгоизм таких людей, как Делобель, именно тем и страшен, что он делает безучастными ко всем окружающим и тех, кто всецело посвящает себя им.

Укоренившееся в некоторых семьях обыкновение сосредоточивать все внимание на одном существе невольно оставляет в тени радости и горести, не имеющие отношения к этому кумиру.

А, позвольте спросить, какое отношение к славе великого артиста могла иметь тяжкая драма, переполнявшая скорбью сердце бедной влюбленной девушки?

Между тем Дезире очень страдала.

Вот уже около месяца, с того самого дня, как Сидони в собственной карете приехала за Францем, Дезире стало ясно, что он ее больше не любит, и она знала теперь, кто ее соперница. Она не сердилась на них, скорее, даже жалела их. Но только зачем же тогда он снова пришел к ним? Зачем так легкомысленно подал ей обманчивую надежду? Несчастные узники, обреченные на вечный мрак одиночной камеры, приучают постепенно свои глаза к темноте, а тело — к узкому пространству, и если их выводят на минуту на свет, то потом, по возвращении, камера кажется им еще печальнее, мрак еще гуще. Так и ей, бедняжке, после того как исчез внезапно ворвавшийся в ее жизнь яркий свет, заточение показалось еще ужаснее. Сколько слез безмолвно проглотила она с тех пор! Сколько горя поведала своим птичкам! Но и на этот раз ее снова поддержал труд, упорный, непрерывный труд, который своей регулярностью, монотонностью, постоянным повторением одних и тех же усилий и движений служил как бы регулятором для ее мыслей.

И подобно тому, как под ее пальцами маленькие мертвые птички вновь обретали видимость жизни, так и ее иллюзии и надежды — тоже мертвые и полные еще более тонкого и сильного яда, чем тот, что пылью носился вокруг ее рабочего стола, — порой еще взмахивали крыльями в порыве тоски, в стремлении воскреснуть. Франц был для нее еще не совсем потерян. Хотя он заходил к ним лишь изредка, она все же знала, что он здесь, близко, слышала, как он приходил и уходил, как нервно шагал по комнате, а иногда в полуоткрытую дверь ей случалось увидеть его милый, быстро промелькнувший силуэт. Он не производил впечатления счастливого человека. Да в какое счастье могло ожидать его? Он любил жену своего брата. И при мысли, что Франц несчастлив, доброе создание почти забывало собственное горе и думало только о горе своего друга.

Она хорошо понимала, что он не вернется к ней, не полюбит ее вновь. Но она думала, что, быть может, настанет день, когда он войдет к ней измученный, истерзанный, сядет около нее на низенький стульчик и, положив голову к ней на колени, с горьким рыданием поведает свою печаль, моля утешить его.

Эта жалкая надежда поддерживала ее целых три недели. Ей так мало было нужно!

Так нет, даже в этом ей было отказано! Франц уехал, — уехал, не взглянув на нее, не простившись с ней. После измены возлюбленного — измена друга. Как вто ужасно!..

При первых же словах отца она почувствовала, что катится в глубокую пропасть, ледяную, полную мрака пропасть, катится быстро, неудержимо, сознавая, что ей уже не вернуться к свету. Она задыхалась. Ей хотелось бороться, сопротивляться, звать на помощь.

Но кого?

Она хорошо понимала, что мать не услышит ее.

Сидони?.. О, теперь она узнала ее! Лучше уж было бы обратиться к маленьким птичкам с блестящими перышками, чьи лукавые глазки так весело и равнодушно смотрели на нее.

Самое ужасное было то, что она сразу поняла, что на этот раз ее не спасет и работа. Она утратила для нее свое благотворное действие. Иссякла сила в руках, безжизненно повисли они вдоль тела, надломленные безграничным отчаянием.

Кто мог поддержать ее в этом страшном смятении чувств?

Бог? То, что называют небом?

Она даже не подумала об этом. В Париже, особенно в рабочих кварталах, дома слишком высоки, улицы слишком узки, воздух слишком сгущен, и неба не видно. Его заволакивает фабричный дым, испарения, подымающиеся от сырых крыш. К тому же для большинства этих людей жизнь так сурова, что если б среди всех своих невзгод они и вспомнили о провидении, то для того лишь, чтобы показать ему кулак и осыпать проклятиями. Вот почему так много самоубийств в Париже. Эти люди, не умеющие молиться, смело смотрят в глаза смерти. Среди своих испытаний они всегда помнят о том, что в любую минуту она может дать им покой, избавить от всех страданий.

На нее-то и устремила свой пристальный взгляд бедная хромоножка.

Она сразу приняла решение: надо умереть.

Но как?

Нелепая жизнь вокруг нее шла своим чередом, — мать готовила обед, а великий человек произносил длинный монолог, бичующий людскую неблагодарность, а она, сидя неподвижно в своем кресле, обдумывала, какой род смерти ей избрать. Она почти никогда не оставалась одна, а потому нечего было и думать о жаровне с углями, которую разжигают, предварительно закрыв наглухо двери и окна. Она никогда не выходила из дому, а потому не могла думать и о яде, о маленьком пакетике белого порошка, который покупают у торговца лекарственными травами и засовывают глубоко в карман вместе с игольником и наперстком. Можно было, правда, воспользоваться серными спичками, окисью медных монет, окном, открытым на мостовую, но мысль, что родителям представится страшное зрелище ее самоубийства, что вид ее останков, подобранных на глазах собравшейся толпы, приведет их в ужас, заставила ее отказаться и от этого способа.

вернуться

16

герой, гостеприимно принявший у себя в доме Зевса, явившегося соблазнить его жену. Со времени появления одноименной комедии Мольера (1668 г.) имя Амфитрион стало нарицательным для щедрого и радушного, но недалекого хозяина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: