Я отказался, краснея.
— Не хочешь?.. Дело твое, мой мальчик. Твой Кондильяк вон там, наверху, на третьей полке слева… Можешь взять его с собой. Только не запачкай, а не то надеру тебе уши.
Я достал Кондильяка с третьей полки слева и намеревался уже уходить, но аббат остановил меня.
— Так ты занимаешься философией? — спросил он, глядя мне в глаза. — Но разве ты всему этому веришь?.. Басни, мой милый, чистые басни!.. И подумать только, что они вздумали сделать из меня профессора философии! Как вам это нравится! Преподавать что? Нуль, ничто… Они могли бы с таким же успехом сделать меня инспектором звезд или контролером дыма пенковых трубок!.. Несчастный я! Какие необыкновенные профессии приходится подчас избирать из-за куска хлеба… Тебе ведь это тоже немножко знакомо… О, тебе нечего краснеть… Я знаю, что ты не очень-то счастлив здесь, бедная маленькая «пешка»; знаю, что дети делают твою жизнь несносной…
Аббат Жерман на мгновение умолк. Он казался очень рассерженным и неистово колотил трубкой по ногтю, стряхивая пепел. Участие этого достойного человека в моей судьбе глубоко взволновало меня, и я должен был держать Кондильяка перед глазами, чтобы скрыть навернувшиеся на них слезы.
После маленькой паузы аббат продолжал:
— Кстати, я забыл тебя спросить… Ты любишь бога?..
Нужно его любить, мой милый, и уповать на него, и молиться ему неустанно, без этого ты никогда не выкарабкаешься из беды…. От тяжелых страданий я знаю только три лекарства: труд, молитвы и трубку — глиняную трубку, обязательно очень короткую… запомни это… А что до философов, то на них не рассчитывай, они никогда ни в чем тебя не утешат. Я прошел через все это, ты можешь мне верить.
— Я верю вам, господин аббат.
— А теперь иди, ты меня утомляешь… Когда тебе понадобятся книги — приходи и бери. Ключ от комнаты всегда в двери, а философы всегда на третьей полке слева… Больше не разговаривай со мной… Прощай!
Он снова принялся за чтение и даже не взглянул на меня, когда я выходил.
Отныне все философы мира были в моем распоряжении. Я входил в комнату аббата Жермана без стука, как к себе. Чаще всего в те часы, когда я приходил туда, аббат давал урок, комната пустовала. Его маленькая трубка отдыхала на краю стола среди фолиантов с красным обрезом и бесчисленных листов бумаги, исписанных какими-то каракулями…. Но иногда я заставал аббата Жермана дома. Он читал, писал или же расхаживал большими шагами взад и вперед по комнате. Входя, я робко произносил:
— Здравствуйте, господин аббат!
Чаще всего он ничего не отвечал мне… Я брал с третьей полки слева требуемого философа и уходил, как будто даже не замеченный им… В течение всего года мы едва обменялись какими-нибудь двадцатью словами, но что из этого! Какой-то внутренний голос говорил мне, что мы большие друзья.
Между тем каникулы приближались. Целыми днями можно было слышать, как в классе рисования ученики, занимавшиеся музыкой, репетировали разные польки и марши, готовясь ко дню раздачи наград. Польки эти всех веселили. По вечерам же, за последним уроком можно было видеть, как из пюпитров вынималось множество маленьких календарей, и каждый мальчуган отмечал на своем истекший день: «Еще одним меньше!» Двор был завален досками для эстрады. Выколачивали кресла, выбивали ковры… Ни регулярных занятий, ни дисциплины… Неизменными оставались только ненависть к «пешке», и каверзы, ужасные каверзы…
Наконец наступил великий день. И пора уже было. Дольше я не выдержал бы.
Награды раздавались в моем дворе, во дворе среднего отделения… Я до сих пор еще вижу перед собой пеструю палатку, затянутые белой материей стены, большие зеленые деревья, разукрашенные флагами, а внизу, под ними, — целое море дамских шляп, кепи, касок, портупей, головных уборов, украшенных цветами, лент, перьев, помпонов, султанов… В глубине — длинная эстрада, на которой в малиновых бархатных креслах разместилось школьное начальство… О, эта эстрада! Какими все чувствовали себя перед ней маленькими! Какой надменный и величественный вид придавала она всем тем, кто сидел на ней. У всех этих господ были, казалось, какие-то новые, необычные физиономии.
Аббат Жерман тоже был на эстраде, но он, по-видимому, совершенно не отдавал себе в этом отчета. Растянувшись в кресле и откинув голову, он рассеянно слушал своих соседей и, казалось, следил сквозь листву деревьев за дымом воображаемой трубки…
У подножья эстрады сверкали на солнце тромбоны и валторны. На скамейках — ученики всех трех отделений со своими воспитателями, а за ними толпа их родителей. Учитель второго отделения помогал дамам пробираться к своим местам. «Позвольте пройти! Позвольте пройти!»— кричал он. Затерянные в толпе ключи господина Вио, казалось, то и дело перебегали с одного конца двора на другой и звенели: «дзинь! дзинь! дзинь!»— то справа, то слева, то здесь, то там — повсюду одновременно.
Началась церемония. Было жарко. В палатке было душно… Толстые дамы с багровыми лицами дремали под сенью своих шляп и перьев, лысые мужчины вытирали вспотевшие головы пунцовыми фуляровыми платками. Все было ярко-красного цвета; лица, ковры, флаги, кресла… Произносились речи, им аплодировали, но я их не слышал… Там, за окном первого этажа Черные глаза шили на своем обычном месте, и дума моя стремилась к ним… Бедные Черные глаза! Даже в такой день страшная колдунья в очках не давала им отдыха.
Когда была произнесена фамилия последнего из награжденных учеников, музыка заиграла торжественный марш, и все поднялись со своих мест. Беспорядок. Суматоха. Профессора покидали эстраду. Ученики перепрыгивали через скамейки, чтобы добраться до своих родных. Поцелуи, объятия, возгласы: «Сюда!» «Сюда!» Сестры награжденных учеников гордо выступали с вейками братьев в руках. Пробираясь между рядами стульев, шелковые платья шуршали: «фру! фру! фру!..» Малыш стоял неподвижно за деревом и смотрел на проходивших нарядных дам, тщедушный, смущенный, краснея за свой поношенный костюм.
Мало-помалу двор опустел. У главного подъезда стояли директор и господин Вио, ласкали уезжавших детей, отвешивали низкие поклоны их родителям.
— До будущего года! До будущего года! — говорил, льстиво улыбаясь, директор. Ключи господина Вио ласково звенели: «Дзинь! дзинь! Возвращайтесь к нам, маленькие друзья, возвращайтесь к нам на будущий год!»
Дети рассеянно, на ходу подставляли лицо для поцелуев и одним прыжком перескакивали через все ступеньки.
Одни из них садились в прекрасные экипажи с гербами; их матери и сестры подбирали свои широкие юбки, чтобы дать им место… Ну, пошел!.. Скорее в замок!.. Они снова увидят свои парки, лужайки, вольеры[21] с редкими птицами, качели под акациями, бассейны с лебедями и большую террасу, на которой по вечерам подают шербет.
Другие карабкались в высокие семейные шарабаны и садились рядом с хорошенькими, весело смеющимися девушками в белых головных уборах. Правила сама фермерша с золотой цепочкой на шее. Погоняй, Матюрина! Они возвращаются на ферму; будут есть там теплые булки с маслом, пить мускат, ловить птиц на приманную дудочку и валяться в душистом свежем сене.
Счастливые дети!.. Они уезжали… Все уезжали!.. О, если бы и я тоже мог уехать!..
Глава VIII
ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА
Коллеж опустел. Все разъехались. Эскадроны толстых Крыс носятся по дортуару и среди белого дня производят кавалерийские атаки. Чернильницы высыхают в пюпитpax. Во дворе, на деревьях веселятся воробьи. Эти господа пригласили к себе товарищей из города, из епархии, из супрефектуры, и с утра до вечера раздается их оглушительное чириканье.
Малыш слушает их, сидя за работой в своей комнате, под самой крышей. Его из милости оставили в коллеже на время каникул, и он пользуется этим для того, чтобы основательно изучать греческих философов. Только в комнате слишком жарко, а потолок слишком низок… Можно задохнуться… Окна без ставней. Солнце, точно пылающий факел, врывается в комнату и раскаляет все. Штукатурка на балках лопается и отваливается… Большие мухи, отяжелевшие от жары, опят, прилипшие к оконному стеклу… Малыш делает страшные усилия, чтобы не заснуть. Голова его тяжела, точно налита свинцом, веки смыкаются…
21
Вольер (франц.) — площадка для содержания птиц, кроликов, пушных зверей, огороженная металлической сеткой.