Ликуют гробокопатели, - много могильщикам дела! Русская смерть утомилась, русская смерть переела за бранными брашнами под Батайском и Новочеркасском. Ей на смену пришла испанская мирная смерть.
Через границы и таможни, легкими пальчиками приподняв бахрому болеро, протанцовала она по средней Европе и села над Доном.
Гибли люди по новому: по-испански.
Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь скипидаром. Дышалось с присвистом, - грипп, дело пустое; аспирин, вот и все. Но на утро лежал человек, скованный мрачной тоской.
- Отчаянье, меланхолия! - говорили домашние доктору; плакал больной, кашляя сухо:
- Я умру, я предчувствую!
Врач отвечал:
- Испанка, берегите его от простуды.
Здоровые выздоравливали.
Хилые умирали.
И мерли без счету: торгаш, не желавший в постели терять драгоценное время; детишки, беременные, роженицы и кормившие грудью.
В эти дни ворон каркал о погибели русских.
(Продолжение следует).
Мариэтта Шагинян.
ПЕРЕМЕНА.
(Продолжение.)
ГЛАВА XVI ЛИРИЧЕСКАЯ.
Слово о мире Эвклида.
Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена!
Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек пространства, данный им под ноги. Все увидят, запомнят, в связь приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между вещами ляжет выравненная дорожка, из конца в конец выхоженная своим поколеньем. Ей имя - привычка.
Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И не трудно ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль вперед, а уж они доведут человека до знакомого места.
Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой походкой, чеботами мужицкими хряско давя, что попало, руками бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная, многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым, подошла, - Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь, прими, если хочешь, отвергни, - все равно не избегнешь.
И, как смерть, лишь тому, кто доверится ей, заглянув в многоочитый взор, - она сладостную, сокровенную радость подарит и на смертные веки его положит нежную руку. Перемена, освободительница всех скорбящих.
Не потому ли к тебе, под тяжкую поступь твою, кидаются прежде разумных - безумцы, быстрее счастливых - страдальцы? Не потому ли на хряский твой топот откликаются нищие, грешники, прокаженные, падшие женщины, поэты, младенцы, мечтатели? И, утешая одних, ты других коронуешь бессмертьем!
Каждому, кто под небом живет, дано пережить не однажды предчувствие смерти. Опархивает оно, словно бабочкины крыла, ваш лоб в иные минуты. И певцу твоему, Перемена, тронул волосы тот холодок.
Встало сердце, холодом сжатое, как привидение в саване, как мороз, проходящий по коже. Все вспомнило сразу: созревания вещих любвей, опавших до срока; закипания крови, другой никогда не зажегшей; мудрую нежность, источившуюся на бесплодных; погоню за призраками, - и за тобою, последний, ты с седыми бровями и невеселым пристальным взглядом, отчим с гор Прикарпатских, колдун, так сладко любимый!..
Пусть же холодом неутоленного гнева наполнится песня. Не тебе, Перемена, чье могущество славлю, будет слово мое, - а уходящему на закат, Эвклидову миру.
Прямолинейный! Древний для нас и короткий, как вздох, перед будущим, ты кончаешься, мир Эвклида! Пляшет в безумьи, хмелем венчаясь, Европа, порфироносная блудница. Пустые глазницы ее наплывающей ночи не видят.
Боги уходят, дома свои завещая искусству.
Так некогда вышел Олимп, плащ Аполлона вручив актеру и ритору; а за кулисами маски остались, грим и котурны... Мы за кулисами уже подбираем и вас, византийские маски! Строгие лики, источенные самоистребленьем, мертвые косточки, лак, пропитавший доску кипариса, смуглые зерна смолы, сожигаемые в тяжелых кадильницах, темное золото риз, наброшенных на Тебя и надломивших Тебя, Лилия Галилеи!
Другими дорогами поведет Перемена.
Прямолинейный! Ты, кто навек разлучил две параллельных, кто мечту о несбыточном, о неслиянном, об одиноком зажег в симметрии земного кристалла, пространство наполнил тоской Кампанеллы о заполняемости; ты, кто бросил физикам слово об ужасе пустоты, horror vacui, - ты при смерти, мир Эвклида! Кристалл искривился. Улыбка тронула губы рассчитанного симметрией пространства. И улыбка убила твою прямизну - завертелись отсветы ее, искажая законы. Две параллельные встретились. Из улыбки, убившей тебя, - родилась геодета.
Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида.
Плачьте же, плачьте, оплакивайте уходящее! Но всеми слезами вам не наполнить завещанной трещины меж прямизною сознанья и ложью и кривью действительности, дети Эвклидова мира! Посторонитесь теперь: к нам входит кривая. Мост между должным и данным, быть может, построит она, дочь улыбки, соединительница, - геодета.
ГЛАВА XVII.
Вышитые подушечки.
Душно становится жить на тесной земле в иные минуты. Все передумано, перепробовано, грозит повтореньем. Возраст-гримировальщик карандашиком складочки чертит возле рта, возле носа. Тронет точку, опустит углы, и видишь, что человек все изведал, устал, окопался, как хищная ласка, в своем одиночестве, - проходи себе мимо. И для новой надежды на чудо, для счастья - приберегает зевоту.
Душно дышалось меж вышитыми подушечками у вдовы профессора Шульца, Матильды Андревны. Вход в квартиру был через стеклянный фонарь, где не звякал звонок, обмотанный мягкою тряпкой (от нервов Матильды Андревны), а только шипел, содрогаясь. На шип бежала прислуга.
Чехлы не снимались в квартире ни зимою, ни летом; но поверх них набросала хозяйка искусной рукою цветные подушечки: одна вышита гладью, другая на пяльцах ковровою вышивкой; третья вовсе не вышита, а просто пуховая в шолке, с футляром из кружев; четвертую разрисовал по атласу художник; пятая собрана из малороссийской ширинки, и сколько еще мягких, круглых, квадратных, прямоугольных пухлых, как муфты, и плюшевых плоских подушек!
В них, утопая локтями и слабыми спинами, сидели: хозяйка, сановитая немка, с тюрингенским певучим акцентом; новый ее постоялец, доктор Яммерлинг, уполномоченный от "Кельнской Газеты", и дочь ее, Геничка Шульц, двадцатипятилетняя.
Доктор Яммерлинг был католиком. Бритый, с ямочкой на подбородке, с коротким, прямым, над верхней губою приподнятым носом, с бесполым и чувственным ртом, от бритвы запекшимся язвочками в тонких и острых углах, с прямыми бровями над узко-зрачковым взглядом кошачьим.
Доктор Яммерлинг говорил о Европе. Голос его звучал глуховато:
- Мы накануне больших событий, фрау Шульц. Католической Церкви сейчас, как никогда, надлежит стать матерью христианского мира. Лет пятнадцать назад Чемберлэн, а теперь Оскар Шпенглер забили тревогу. Христианской культуре конец, если мы не спохватимся; нас осаждает в Европе растущая сила евреев. Надо с корнем рвать иудаизм отовсюду, куда он проникнул, - из догматики нашей, из безбожья научного метода, из социальных концепций, из церковных традиций, воспринимаемых ветхозаветно. Генетически связаны мы вовсе не с Библией, а с индийскими Ведами.
- Что-же вы станете делать с протестантами и с англиканцами? - спросила фрау Шульц, сановитая немка, любившая спорить.
- Вы затронули важный вопрос. Но видите ли, Папа думает (между нами, конечно), и Его Святейшество прав безусловно, что когда будет поставлен на карту принцип культуры, когда мы вплотную приблизимся к моменту раздела на своих и чужих, христиане сомкнутся и отпадут их взаимные расхожденья.
- Как же вы представляете себе будущее? - спросила красивая Геня, взглянув Яммерлингу на губы.
- Гегемонией папства над всей европейской культурой, - ответил католик, сухими губами, как червячком, извившись в улыбке над деснами: - В этом смысле мы должны даже радоваться русскому большевизму. Он наивен. Своею наивностью он замахнулся наотмашь и многих перепугал. Государство и собственность, иерархизм людских отношений, наука, искусство и право все, устрашившись, прибегнет к ограде церковной. Ибо лишь внутренняя организация может Европу спасти от угрозы Интернационала.