-- Ну, скоропортящiеся мы и сами могли бы съeсть...
-- Да... Вашему сыну я передалъ кое-что, -- вралъ Добротинъ (ничего онъ не передалъ). -- Постараюсь и вамъ. Вообще я готовъ идти вамъ навстрeчу и въ смыслe режима, и въ смыслe питанiя... Надeюсь, что и вы... {26}
-- Ну, конечно. И въ вашихъ, и въ моихъ интересахъ покончить со всей этой канителью возможно скорeе, чeмъ бы она ни кончилась...
Добротинъ понимаетъ мой намекъ.
-- Увeряю васъ, Иванъ Лукьяновичъ, что ничeмъ особенно страшнымъ она кончиться не можетъ... Ну, пока, до свиданья.
Я подымаюсь со своего кресла и вижу: рядомъ съ кресломъ Добротина изъ письменнаго стола выдвинута доска и на доскe крупнокалиберный кольтъ со взведеннымъ куркомъ.
Добротинъ былъ готовъ къ менeе великосвeтскому финалу нашей бесeды...
СТЕПУШКИНЪ РОМАНЪ
Вeжливость -- качество прiятное даже въ палачe. Конечно, очень утeшительно, что мнe не тыкали въ носъ наганомъ, не инсценировали разстрeла. Но, во-первыхъ, это до поры до времени и, во-вторыхъ, допросъ не далъ рeшительно ничего новаго. Весь разговоръ -- совсeмъ впустую. Никакимъ обeщанiямъ Добротина я, конечно, не вeрю, какъ не вeрю его крокодиловымъ воздыханiямъ по поводу Юриной молодости. Юру, впрочемъ, вeроятно, посадятъ въ концлагерь. Но, что изъ того? За смерть отца и дяди онъ вeдь будетъ мстить -- онъ не изъ тихихъ мальчиковъ. Значитъ, тотъ-же разстрeлъ -- только немного попозже. Степушка, вeроятно, отдeлается дешевле всeхъ. У него одного не было никакого оружiя, онъ не принималъ никакого участiя въ подготовкe побeга. Это -- старый, затрушенный и вполнe аполитичный гроссбухъ. Кому онъ нуженъ -- абсолютно одинокiй, отъ всего оторванный человeкъ, единственная вина котораго заключалась въ томъ, что онъ, рискуя жизнью, пытался пробраться къ себe домой, на родину, чтобы тамъ доживать свои дни...
Я наскоро пишу свои показанiя и жду очередного вызова, чтобы узнать, гдe кончится слeдствiе, какъ таковое, и гдe начнутся попытки выжать изъ меня "романъ".
Мои показанiя забираетъ корридорный надзиратель и относить къ Добротину. Дня черезъ три меня вызываютъ на допросъ.
Добротинъ встрeчаетъ меня такъ же вeжливо, какъ и въ первый разъ, но лицо его выражаетъ разочарованiе.
-- Долженъ вамъ сказать, Иванъ Лукьяновичъ, что ваша писанина никуда не годится. Это все мы и безъ васъ знаемъ. Ваша попытка побeга насъ очень мало интересуетъ. Насъ интересуетъ вашъ шпiонажъ.
Добротинъ бросаетъ это слово, какъ какой-то тяжелый метательный снарядъ, который долженъ сбить меня съ ногъ и выбить изъ моего, очень относительнаго, конечно, равновeсiя. Но я остаюсь равнодушнымъ. Вопросительно и молча смотрю на Добротина.
Добротинъ "пронизываетъ меня взглядомъ". Техническая часть этой процедуры ему явственно не удается. Я курю добротинскую папироску и жду...
-- Основы вашей "работы" намъ достаточно полно извeстны, {27} и съ вашей стороны, Иванъ Лукьяновичъ, было бы даже, такъ сказать... неумно эту работу отрицать. Но цeлый рядъ отдeльныхъ нитей намъ неясенъ. Вы должны намъ ихъ выяснить...
-- Къ сожалeнiю, ни насчетъ основъ, ни насчетъ нитей ничeмъ вамъ помочь не могу.
-- Вы, значитъ, собираетесь отрицать вашу "работу".
-- Самымъ категорическимъ образомъ. И преимущественно потому, что такой работы и въ природe не существовало.
-- Позвольте, Иванъ Лукьяновичъ. У насъ есть наши агентурныя данныя, у насъ есть копiи съ вашей переписки. У насъ есть показанiя Степанова, который во всемъ сознался...
Я уже потомъ, по дорогe въ лагерь, узналъ, что со Степушкой обращались далеко не такъ великосвeтски, какъ со всeми нами. Тотъ же самый Добротинъ, который вотъ сейчасъ прямо лоснится отъ корректности, стучалъ кулакомъ по столу, крылъ его матомъ, тыкалъ ему въ носъ кольтомъ и грозилъ "пристрeлить, какъ дохлую собаку". Не знаю, почему именно какъ дохлую...
Степушка наворотилъ. Наворотилъ совершенно жуткой чепухи, запутавъ въ ней и людей, которыхъ онъ зналъ, и людей, которыхъ онъ не зналъ. Онъ перепугался такъ, что стремительность его "показанiй" прорвала всe преграды элементарной логики, подхватила за собой Добротина и Добротинъ въ этой чепухe утопъ.
Что онъ утопъ, мнe стало ясно послe первыхъ же минутъ допроса. Его "агентурныя данныя" не стоили двухъ копeекъ; слeжка за мной, какъ оказалось, была, но ничего путнаго и выслeживать не было; переписка моя, какъ оказалось, перлюстрировалась вся, но и изъ нея Добротинъ ухитрился выкопать только факты, разбивающiя его собственную или, вeрнeе, Степушкину теорiю. Оставалась одна эта "теорiи" или, точнeе, остовъ "романа", который я долженъ былъ облечь плотью и кровью, закрeпить всю эту чепуху своей подписью, и тогда на рукахъ у Добротина оказалось бы настоящее дeло, на которомъ, можетъ быть, можно было бы сдeлать карьеру и въ которомъ увязло бы около десятка рeшительно ни въ чемъ ниповинныхъ людей.
Если бы вся эта чепуха была сгруппирована хоть сколько-нибудь соотвeтственно съ человeческимъ мышленiемъ, выбраться изъ нея было бы нелегко. Какъ-никакъ знакомства съ иностранцами у меня были. Связь съ заграницей была. Все это само по себe уже достаточно предосудительно съ совeтской точки зрeнiя, ибо не только заграницу, но и каждаго отдeльнаго иностранца совeтская власть отгораживаетъ китайской стeной отъ зрeлища совeтской нищеты, а совeтскаго жителя -- отъ буржуазныхъ соблазновъ.
Я до сихъ поръ не знаю, какъ именно конструировался остовъ этого романа. Мнe кажется, что Степушкинъ переполохъ вступилъ въ соцiалистическое соревнованiе съ Добротинскимъ рвенiемъ, и изъ обоихъ и въ отдeльности не слишкомъ хитрыхъ источниковъ получился совсeмъ ужъ противоестественный ублюдокъ. Въ одну нелeпую кучу были свалены и Юрины товарищи по футболу, и та англiйская семья, которая прieзжала ко мнe въ Салтыковку на Week End, и нeсколько знакомыхъ журналистовъ, и мои поeздки {28} по Россiи, и все, что хотите. Здeсь не было никакой ни логической, ни хронологической увязки. Каждая "улика" вопiюще противорeчила другой, и ничего не стоило доказать всю полную логическую безсмыслицу всего этого "романа".
Но что было бы, если бы я ее доказалъ?
Въ данномъ видe -- это было варево, несъeдобное даже для неприхотливаго желудка ГПУ. Но если бы я указалъ Добротину на самыя зiяющiя несообразности, -- онъ устранилъ бы ихъ, и въ коллегiю ОГПУ пошелъ бы обвинительный актъ, не лишенный хоть нeкоторой, самой отдаленной, доли правдоподобiя. Этого правдоподобiя было бы достаточно для созданiя новаго "дeла" и для ареста новыхъ "шпiоновъ".
И я очень просто говорю Добротину, что я -- по его же словамъ -человeкъ разумный и что именно поэтому я не вeрю ни въ его обeщанiя, ни въ его угрозы, что вся эта пинкертоновщина со шпiонами -- несусвeтимый вздоръ и что вообще никакихъ показанiй на эту тему я подписывать не буду. Что можно было перепугать Степанова и поймать его на какую-нибудь очень дешевую удочку, но что меня на такую удочку никакъ не поймать.
Добротинъ какъ-то сразу осeкается, его лицо на одинъ мигъ перекашивается яростью, и изъ подъ лоснящейся поверхности хорошо откормленнаго и благодушно-корректнаго, если хотите, даже слегка европеизированнаго "слeдователя" мелькаетъ оскалъ чекистскихъ челюстей.
-- Ахъ, такъ вы -- такъ...
-- Да, я -- такъ...
Мы нeсколько секундъ смотримъ другъ на друга въ упоръ.
-- Ну, мы васъ заставимъ сознаться...
-- Очень мало вeроятно...
По лицу Добротина видна, такъ сказать, борьба стилей. Онъ сбился со своего европейскаго стиля и почему-то не рискуетъ перейти къ обычному чекистскому: то-ли ему не приказано, то-ли онъ побаивается: за три недeли тюремной голодовки я не очень уже ослабь физически и терять мнe нечего. Разговоръ заканчивается совсeмъ ужъ глупо:
-- Вотъ видите, -- раздраженно говоритъ Добротинъ. -- А я для васъ даже выхлопоталъ сухарей изъ вашего запаса.
-- Что-же, вы думали купить сухарями мои показанiя?
-- Ничего я не думалъ покупать. Забирайте ваши сухари. Можете идти въ камеру.