Опасаясь подвергнуть Курумиллу насмешкам и шуткам, которые бы не понравились индейцу, он предпочел обедать у себя, прося хозяйку прислать им завтрак.
Оставшись вдвоем, наши друзья расположились по желанию каждого.
Квартирка их, как мы сказали, состояла из трех комнат, просто меблированных, и заключала в себе только необходимое.
Валентин перенес свой багаж в одну из спален; Курумилла взял другую.
Первым делом вождя было снять все с постели; он сложил простыни и одеяло, вытряс за окно солому из нижнего тюфяка, свернул верхний, разобрал кровать и бережно все спрятал в шкаф; потом растянул на полу шкуру зубра, положил свой рифль и сумку подле, ослабил свой кушак, закурил калюме и предался флегматически этому занятию.
Валентин распорядился иначе.
Он бросил свой кушак и сумку на стул, поставил рифль в угол комнаты, погруженный в свои мысли, опустил голову на грудь, руки заложил за спину и стал ходить по комнате.
Отсутствие госпожи Шобар было короткое; она возвратилась в сопровождении слуги негра, несшего поднос с тарелками и прочими принадлежностями.
Услышав, что отворяют двери, Валентин вышел в третью комнату, разделяющую обе спальни.
— Не беспокойтесь так, сударыня, — сказал он хозяйке, — мы люди неизбалованные, почти дикие; ваши стаканы, тарелки, скатерть и салфетки не нужны нам; это роскошь, от которой я совершенно отвык, а друг мой и приучен не был.
— Однако по крайней мере нужно…
— Ничего, любезная хозяюшка; позвольте раз навсегда вам сказать, как мы желаем, чтобы наш стол накрывали.
— Сделайте одолжение; я желаю вам угодить.
— Прежде всего я вам скажу, что наш обычай есть сидя на полу, поэтому столы и стулья бесполезны. Здесь на полу турецкий ковер, вот на него велите поставить блюда, бутылки и, пожалуй, стаканы, но более ничего.
— Как более ничего?..
— Положительно, — отвечал Валентин, улыбаясь. — Что же вы еще хотите поставить?
— Ну, если это ваше желание…
— Уверяю вас, нам так будет удобнее.
Негр вытаращил глаза, ничего не понимая и удивляясь, как таким образом обедать.
По примеру своих собратьев он наверное бы разразился неистовым смехом, но гордая и внушающая почтение наружность охотника сдержала его, и чувство боязни овладело им.
— Теперь, госпожа Шобар, мне остается извиниться перед вами за беспокойство, которое вам причиняем.
— О, сделайте одолжение — не стесняйтесь.
— Изменить свои привычки трудновато, и потому-то я и извиняюсь, что заставляю вас отступать от ваших. Теперь я попрошу вас оказать мне одну услугу.
— Все, что от меня зависит.
Благодарю вас. Сначала мне нужно навести некоторые справки. Я первый раз в Новом Орлеане и приехал сюда по важному делу. Хорошо знакомый с американскими нравами и зная, что в этом краю все могущество заключается в деньгах, я снабдил себя значительной суммой, чтобы с успехом ладить и с людьми, и с обстоятельствами.
— О, вы сказали верно, что в этом краю деньги внушают уважение! Перед этим идолом все препятствия исчезают.
— Если бы ваше пророчество сбылось! Но, увы! боюсь надеяться; впрочем, я много ожидаю от сведений, которые вы можете мне доставить.
— Скажите, в чем дело, и я приложу все старания.
— Утренние часы не совсем удобны для нашего разговора: у вас много дел по хозяйству, а мы будем завтракать, и поэтому отложим его.
— Как вам угодно.
— Часа через два или три.
— Хорошо, через три часа я к вашим услугам.
— Благодарю еще раз.
Хозяйка меблированных комнат вышла, за нею негр, окончательно смущенный.
Валентин прошел в комнату Курумиллы.
Увидев, каким образом распорядился его друг, он не мог сдержать улыбки.
— Когда мой брат захочет кушать, — сказал он, — завтрак готов.
Индеец погасил свой калюме, заложил его за пояс, встал и последовал за своим другом.
Завтрак прошел в безмолвии.
Курумилла был неразговорчив, а в такую минуту, как сейчас, он нашел бы неприличным задать вопрос Валентину. Он знал, что глубокая скорбь терзает сердце его друга; может быть, отчасти и догадывался, что так мучит его, но с врожденною деликатностью и благородством чувств, составляющим отличительную черту характера индейца, он никогда бы не решился вызвать на откровенность Валентина, несмотря на искреннюю дружбу и преданность, которую питал к нему; он сознавал, что есть страдания, для которых нет утешений, и чем глубже их таят в душе, тем осторожнее надо к ним относиться и ожидать, чтобы страждущий сам пожелал разделить свое горе и облегчить душу признанием; потому-то Курумилла ждал, что придет минута, когда Валентин откроет ему все.
Окончив завтрак, индеец закурил свой калюме, а Валентин сигару, которыми его снабдил мистер Гроло при отъезде из Литл-Рока.
Минут двадцать друзья курили молча и, казалось, погружены были в свои мысли, наконец Валентин поднял голову и бросил украдкой взгляд на своего друга.
— Об чем думает вождь? — спросил он.
— Курумилла грустит, — отвечал индеец медленно своим гортанным голосом, — толстая кожа легла ему на сердце, слова давят ему грудь, он видит, что его бледнолицый друг несчастлив.
— Что еще скажет Курумилла? — продолжал Валентин.
— Курумилла говорит: мой брат страдает! Ухо друга открыто, сердце тянется к Валентину; легче переносить скорбь, если ее разделить на двоих; пусть мой брат знает, что Курумилла подле него; он ждет и говорит — хорошо.
— Мой брат верно сказал; он знает, что язык мой не раздвоенный и что сердце мое всегда открыто для него. Когда Валентин привел вождя в каменную деревню бледнолицых, то он надеялся, что Курумилла ему будет полезен. Пусть охотник скажет, чего он хочет; вождь исполнит.
— Благодарю моего брата, я знал, что он скажет, облако не может существовать между его рассудком и моим. Наше горе общее. Если я два дня молчал, то боялся огорчить моего брата, сообщив ему вещь так же близкую ему, как и мне.
— Курумилла Сахем — из первых Ульменес своего племени, он великий воин; мудрый у костра совета, страшный в битве; храбрый смеется над скорбью, когда эта скорбь его собственная, но страдает, если его друг несчастлив.
— Я все скажу вождю; мне тяжело молчать долее; сердце мое разбивается в груди, и мне нужно опереться на руку брата.
— Хорошо, пусть брат опирается, рука Курумиллы сильна; она не ослабеет, уши его друга открыты, он слушает охотника.
Валентин опустил свою голову и пробыл несколько минут в размышлении.
— Слушай, вождь, — сказал он наконец с волнением, — слушай, пора кончать; пытка, которую выношу, слишком жестока, и более я не в силах переносить. Ты, верно, не забыл моего молочного брата дона Луиса де Пребуа-Крансе; ты знаешь, чтобы подавить глубокое чувство любви к донне Розарии, его невесте, я решился удалиться навсегда и с твоей помощью исполнил это.
— Курумилла помнит, — сказал вождь, качая головой, — он тоже любил дона Луиса, тоже был предан дикой розе.
— Правда, вождь, и эту преданность ты доказал с опасностью жизни. После нашего отъезда с фермы дела-Палома ни твои, ни мои мокасины не оставили более новых следов на тропинке, которая ведет к ней. Тем, кому я принес в жертву мое счастье, жили благополучно; что мне было до остального; я мужчина… страдать в силах.
— Хуг! — возразил индеец, — мой брат тверд душою, он боролся с горем и одолел его.
— Увы, я это думал. Кровь льется из раны по-прежнему, а боль еще жгуче! Вот что мне пишут в письме, полученном в Литл-Роке; я прочту моему брату только то, что касается горестного события.
Индеец выразил знаком свое согласие.
— Вождь слушает, — сказал он, — брат его может открыть письмо.
Не отвечая ничего, Валентин Гиллуа взял из сумки письмо, переданное ему в Литл-Роке мистером Дигвалем, первым приказчиком дома Гроло; он вскрыл письмо трепетною рукою, пробежал его глазами и, обратясь к другу, сказал:
— Слушай.
Индеец кивнул головою. Охотник начал читать.
— «Шакра дела-Палома была разграблена тому год назад Молюхами, старыми союзниками Антинагюеля, тигра Солнца; эти свирепые воины сохранили беспощадную ненависть к убийцам своего вождя; они вообразили, что дон Луис был из самых неумолимых его врагов, и потому положили отмстить ему, не имея возможности отмстить вам.