Костя, что-то пробормотав, остановился.

— Идем скорей, мы опаздываем, — напомнила Лена.

Они сидели в разных местах, далеко друг от друга. Костя хоть и старался сосредоточиться, но слушал музыку плохо. В одно мгновение его согрела и успокоила дружеская простота Лены. Значит, она не сердится. Значит, все осталось по-старому. Уверенность в том, что через двадцать-тридцать минут он будет стоять возле Лены, смотреть в ее глаза, наполняла его каким-то блаженным покоем. Он слушал Калинникова, как всегда наслаждался близкой сердцу русской мелодией. Основная тема симфонии повторялась много раз, и сознавать, что она вернется еще и еще, было бесконечно приятно. С детских лет, когда Костя ежегодно проводил лето с матерью на ее родине, в волжской деревне, он сохранил нежность к чудесным песням, слышанным там. Их пели и на рассвете, выезжая в поле, и в горячий полдень на жатве, и в темные вечера, когда кто-нибудь поголосистей запевал, а хор подхватывал старинную грустную песню. Широкая мелодия тревожила, волновала до слез, и Костя не засыпал и слушал все песни, до последней.

И сейчас Костя как бы перенесся на Волгу. Ему представилось поле, желтые тяжелые хлеба. В мягко шелестящих под теплым ветром золотых волнах уютная трескотня кузнечиков. Голубое небо, и в нем с пронзительным свистом прорезывают воздух юркие стрижи…

В перерыве Костя поднялся, чтобы пойти навстречу Беляевым. Они шли, окруженные компанией знакомых. Когда он наконец пробился к ним, уже надо было возвращаться в зал. Лену оттеснили, и Костя, не сказав ей и двух слов, вернулся на свое место. Но он совсем успокоился, словно примирение уже состоялось и все действительно пошло по-старому.

Концерт окончился, и Костя поторопился к выходу. Он спешил одеться, чтобы не пропустить Лену, но его задержали в гардеробе.

Одевшись, он быстро пошел вниз.

Беляевых уже не было.

Он вышел на улицу, — но здесь стояла только одна незнакомая машина.

Он вернулся, поднялся в гардероб, снова спустился.

Стало совсем пусто и тихо; потом погас последний свет, и Костя, подавленный, оскорбленный, медленно пошел домой.

IX

На секционном столе лежал труп. Приготовленный помощником прозектора, он, несмотря на распиленный череп с едва державшейся черепной крышкой, несмотря на сквозной продольный разрез, казался живым, тревожно ожидающим операции. Профессор Гарин, в запятнанном халате, молча, привычным движением, быстро раздвинул в обе стороны грудную клетку, оттянул ребра, несколькими короткими взмахами перерезал сосудистый пучок и, сильно потянув его кверху, вытащил наружу тесно связанные между собой легкие и сердце. Положив их тут же на крохотный столик, он губкой обмыл обе плевры и сказал:

— Вот, пожалуйста, смотрите…

Доктор Сергеев подошел вплотную, давая место остальным врачам. Он стоял рядом со Степаном Николаевичем и молодым ординатором, доктором Светловым.

Профессор, высокий, с чертами на редкость правильными, с пристальным взглядом больших и темных глаз под широкими и густыми бровями, смотрел на врачей строго, как судья.

— Видите — на плевре фибринозные наложения… Это сразу же заставляет думать о крупозной пневмонии, хотя у вас в истории болезни, — Косте показалось, что профессор криво усмехнулся, — о ней ни слова не сказано.

— Да… — без смущения, равнодушно ответил Степан Николаевич. — Это мы меньше всего предполагали.

— А между тем, — продолжал Гарин, — все говорит именно за это. Вот серозный экссудат, вот, посмотрите, легкое. — Он перерезал легкое в трех местах. — Видите, поражена вся нижняя доля, на разрезе типичное для третьей стадии серое опеченение… Вот красноватые и красновато-серые пятна… Не так ли, дорогой доктор?

— Но у больного не было даже температуры, — возразил Светлов.

— Помилуйте, зачем же обязательно температура? Что же мы — первый день в медицине? Откуда взяться температуре у пожилого, крайне истощенного субъекта? Разве она обязательна? А если у него уже не было сил для температуры? И потом — организму уже явно не хватало времени для лихорадки, потому что он был уже занят другим, более важным делом: он умирал!

Гарин, продолжая быстрыми, ловкими движениями резать труп, показывал, объяснял. Он говорил резко, но очень интересно. Он обобщал факты, излагал свою точку зрения, полемизировал.

Но Косте нужно было возвращаться в отделение, и он, не дождавшись конца, сожалея, что не может дольше оставаться, ушел.

«В этом деле нет ни правых, ни виноватых, — думал Костя, пересекая двор клиники. — У больного не было ни кашля, ни болей, ни температуры, ни даже притупления или хрипов. Пневмония была, очевидно, внезапным осложнением другой, необнаруженной болезни. Могут ли за это отвечать врачи? Конечно, нет! Хорошо анатомопатологу кричать, когда он потрошит покойника и видит все, будто читает знакомую книгу. Пусть бы он сам попробовал поставить диагноз пациенту, у которого нет ни одного типичного симптома!..»

Поднималось глухое раздражение против Гарина.

«Вот ведь умный, талантливый человек, серьезный ученый, а не хочет понять простых вещей, и часто, слишком часто, сурово обвиняет врачей, особенно молодых, в том, в чем они решительно не виноваты».

И Костя вспомнил слова знаменитого физиолога Клода Бернара о патологоанатомах:

«…Если в некоторых случаях результаты вскрытия позволяют заключать о непосредственных и прямых причинах смерти, то во многих других случаях наши ожидания в этом отношении оказываются обманутыми. Самые тщательные исследования не приводят часто ни к какому удовлетворительному заключению, так как может случиться, что органы окажутся столь же здоровыми, как и в нормальном состоянии, и что исследование их не может объяснить нам прекращения жизни. С другой стороны, как часто находим мы глубокие повреждения, присутствие которых оставалось скрытым для нас при жизни!..»

«Конечно, это так! — думал Костя. — Ведь врач не чародей. Ведь в нутро не влезешь!.. — как любит говорить сердитый Степан Николаевич. И здесь в сотый, тысячный раз поневоле возникает столетиями повторяющийся вопрос: что же такое, в конце концов, медицина — наука или искусство? У постели одного и того же больного различные врачи ставят различные диагнозы или, даже установив верно болезнь, назначают разное лечение. И в этом их нельзя упрекнуть, хотя бы потому, что нет болезней, а есть больные, и каждый из них болеет по-своему, и на каждого лекарство действует также «по-своему». Если взять сотню больных, например брюшным тифом, то окажется, что болезнь дает ту же сотню вариантов. Значит, установить, чем пациент болен, как он болеет, как на него действует то или иное лекарство — зависит не только от знаний врача. Большую роль играёт также и талант врача. Да, талант! Не надо бояться этого слова, — убеждал себя Костя. — Именно талант в сочетании с подлинными знаниями, опытом, всесторонними исследованиями и вдумчивым отношением дает возможность вникнуть в сущность болезни.

Медицина — это больше искусство и больше наука, чем какая-либо другая наука и другое искусство, ибо раньше всего это искусство и наука сохранения жизни человека! Это больше, чем искусство, потому что здесь надо нутром ощущать не природу, не линию, не краски, не звуки, не мрамор, не слово, а живой человеческий организм. И это больше, чем наука, потому что это целое собрание наук — анатомии, физиологии, биологии, химии, физики. Эти науки надо изучать глубоко, жадно, и умом и сердцем. Их надо изучать всю жизнь параллельно с практической работой…»

Отдавшись целиком своим мыслям, Костя не заметил, как прошел изрядное расстояние и вошел в вестибюль. Он уже снял пальто, когда его остановила незнакомая санитарка.

— Не раздевайтесь, доктор, идите скорее в приемный покой.

— Что случилось?

Санитарка не сумела толком рассказать в чем дело, но Костя понял, что вызывают именно его.

— Вот, доктор, смотрите, — взволнованно встретил его молодой дежурный врач. — Мне думается, диабет… Я уже приготовил инсулин, но без вас не решался…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: