«…давила из радужных гроздьев
остатки былого тепла».

Раффлс вдруг замолчал, как будто в шутке ему открылась доля истины. По лицу побежали морщинки. Мы сидели в комнате, которая, когда я увидел ее впервые, была совсем пустой, теперь в ней стояли, якобы для меня, стол и плетеные кресла. В этот день мы чувствовали себя в относительной безопасности, так как доктор Теобальд утром уже заходил, а днем у него много времени отнимала миссис Теобальд. Сквозь открытое окно все еще были слышны звуки шарманки. Мне показалось, что Раффлс замолчал, чтобы снова послушать их. Он рассеянно покачал головой, когда я передал ему сигареты, и заговорил совсем другим тоном:

— Не знаю, Кролик, веришь ли ты в переселение душ. Я часто думаю, что верить гораздо легче, чем не верить, и сам чуть было не уверовал, с тех пор как побывал в этом убежище Тиберия. Тип, которому принадлежал теперь этот уголок и, если его с тех пор не прикончили, еще принадлежит, был и, наверное, пока есть такой жестокий мерзавец, какой всем этим императорам и не снился. Я склонен даже думать, что у него было много общего с Тиберием. Возьмем, к примеру, внешнее сходство: у него был большой римский нос, заплывшие жиром глаза — отражение его пороков, он был таким грузным, что пыхтел и сопел на каждом шагу; ну а в остальном — довольно красивая тварь, с огромными седыми усами, как крылья у чайки в полете, довольно хорошим обхождением, даже с теми, кто на него работал. Однако человек страшный, Кролик, страшнее и не бывает. Говорили, что виноградник — это его хобби, но если это так, то надо сказать, он прилагал немало усилий, чтобы это хобби давало доход. Он обычно приезжал из Неаполя на уикэнд — в баркасе, если море было не слишком бурным для него, — и не всегда один. Даже фамилия у него звучала неприятно — Корбуччи. Должен добавить, что он был графом, но в Неаполе графов хоть пруд пруди.

Он немного знал английский и иногда любил щегольнуть им передо мной, чего я терпеть не мог. Если уж мне не удалось скрыть свою национальность, афишировать ее я не собирался. У него было много знакомых среди англичан. Когда он слышал, что я в ноябре еще купаюсь, а вода в заливе еще тепла, как парное молоко, он качал седой головой и говорил по-английски: «Ты отчаянный человек, очень отчаянный» — и весьма этим гордился перед своими итальянцами. Черт возьми, а ведь он совершенно случайно подобрал самое подходящее слово, и я это ему в конце концов доказал!

Ах это купание, Кролик, ничего лучшего я не знал за всю мою жизнь! Я только что сказал, что вода была как парное молоко, но и как вино тоже. Про себя я называл ее лазурным шампанским, мне даже жаль было, что некому похвалиться таким удачным названием. С другой стороны, могу тебя заверить, что я не очень-то скучал там. Хоть мне часто и хотелось, чтобы со мной рядом был ты, старина, особенно когда я вот так плавал в одиночестве. Я думал об этом по утрам, когда залив, казалось, был весь покрыт лепестками роз, и поздно вечером, когда тело в воде начинало фосфоресцировать! Да, прекрасное было время, настоящий рай для того, кому приходится скрываться, Эдем, да и только, пока… Бедная моя Ева!

При этих словах Раффлс тяжело вздохнул и замолчал, по его глазам было видно, как тяжело ему справиться с переживаниями. Я сознательно написал это слово. Мне кажется, я еще никогда не употреблял его, описывая Раффлса, потому что не помню ни одного случая, когда он настолько не мог скрыть свои переживания. Но вот он справился с собой, и теперь его голос звучал не только спокойно, но даже холодно, и эта попытка спрятаться за бесстрастным тоном была единственным случаем сомнения в своих силах современного вероломного Энея, которое не мог не отметить его верный Ахат.

— Я ее называл Евой, — сказал он. — На самом деле девушку звали Фаустина, она была из большой семьи, которая ютилась в лачуге по соседству с виноградником. Афродита, выходящая из пены морской, не была так хороша и прекрасна, как Афродита из этой лачуги!

Я никогда не видел и никогда уже больше не увижу такого прекрасного лица. Черты его были само совершенство, загорелая кожа тончайшего оттенка старинного золота, великолепные волосы, не черные, но почти черные, и такие глаза и зубы, что они одни уже делали это лицо прекрасным. Уверяю тебя, Кролик, весь Лондон был бы от нее без ума! Не думаю, что где-нибудь в мире есть еще одна такая же красавица. И вся эта красота пропадала в такой глуши! Нет, я не мог этого допустить. Я был готов жениться на ней и жить с ней вместе счастливо в такой же лачуге, как и ее родители, до конца своих дней. Только смотреть на нее — и только смотреть! — ради этого одного я мог бы там остаться, и даже ты считал бы, что меня давно нет в живых! Я не хочу, чтобы ты думал, что бедная Фаустина была единственной женщиной, к которой я питал какие-то чувства. Я вообще не верю во всех этих «единственных», тем не менее, поверь мне, она была единственной, кто полностью отвечал моему представлению о красоте, и я, честное слово, верю, что мог бы послать ко всем чертям весь этот мир и быть преданным Фаустине за одно только это.

Мы виделись иногда в храме, о котором я тебе уже говорил, иногда на винограднике, иногда совершенно случайно, иногда намеренно, ну а готовым пристанищем для наших встреч, романтичным настолько, насколько вообще это можно вообразить, была пещера, где оканчивалась лестница. И тут нас манило море — мое лазурное шампанское, — сверкающая синь, к тому же и шлюпка была под рукой. Ах эти ночи! Я так и не знаю, какие мне нравились больше: залитые лунным светом, когда все видно на многие мили вокруг, а весла опускаются в жидкое серебро, или темные, когда светятся только факелы рыбаков. Мы были счастливы. Я могу в этом поклясться. Никакие тревоги не омрачали нашу жизнь. Никто не интересовался моими делами, и семья Фаустины, казалось, не беспокоилась о ней. Граф пять ночей из семи проводил в Неаполе, а те две, что он был здесь, мы с ней коротали порознь, вздыхая друг о друге.

Сначала все было так, как описано в Библии: рай и Ева. Это место уже когда-то было раем на земле, теперь оно стало им еще раз. Так продолжалось какое-то время. Но вдруг однажды ночью Фаустина внезапно разрыдалась и, пока шлюпка тихо скользила куда глаза глядят, со слезами поведала мне свою историю, которая, конечно, оказалась древней как мир.

Она была помолвлена! Что, я разве никогда не слышал об этом? Я что, хочу опрокинуть шлюпку? Но что такое ее помолвка по сравнению с нашей любовью? «Niente, niente»[2], — ворковала Фаустина, вздыхая и улыбаясь сквозь слезы. Однако все было не так просто. Суженый угрожал ей, угрожал убить ее, вонзить нож в сердце, и, конечно, так и сделает, достаточно взглянуть на нее, уж я-то в этом не сомневался. Я не сомневался, потому что хорошо знал неаполитанцев, я ведь понятия не имел, с кем именно она была помолвлена. Мне и не нужно было это знать, для меня его угроза была серьезнее, чем сам факт помолвки, хотя в тот момент я стал смеяться и над тем, и над другим. Как будто я позволю ей выйти замуж за кого-то другого! Как будто кто-нибудь, пока я жив, посмеет коснуться хоть волоса на ее голове! Да я сейчас же, в эту же ночь увезу ее на край света и больше никогда ни сам не увижу этого виноградника, ни ей не позволю. Но в тот момент у нас с ней не было ни лиры, да и на нас самих почти ничего не было, даже обуви. Ну, а кроме того, должен же я был узнать имя того, кто угрожает женщине, и какой женщине!

Довольно долго с очаровательным упрямством она отказывалась назвать имя, но я тоже был упрям, так что в конце концов она поставила условие. Я не должен вмешиваться и попадать в тюрьму из-за того, что всадил в него нож, — он этого не стоит, — и я пообещал, что не буду всаживать ему нож в спину. Фаустина, казалось, была вполне удовлетворена, правда, и немного озадачена, так как сама, как и все в этих местах, питала глубокое уважение к холодному оружию. Но в следующую минуту, когда она, повесив голову, прошептала: «Это Стефано», у меня перехватило дух. Бедняжка! Стефано — самая настоящая тварь, какие только есть на земле!

вернуться

2

Ничто, ничто (итал.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: