Но мы поняли, что отвечать — значило бы признать себя виновными, выдать с головою друг друга, и потому виновато молчали, уставившись потупленными глазами в пол.
Молчала и инспектриса m-lle Еленина — худая, злющая старуха с выцветшими глазами. Молчал, укоризненно покачивая головою, инспектор, молчал и сам Терпимов — виновник происшествия, бегая взглядом по всем этим низко склоненным головкам юных преступниц.
Это была мучительная пауза, показавшаяся нам вечностью.
Это было затишье перед грозой, которая неминуемо должна была разразиться.
И она разразилась.
— Mesdemoiselles! — произнесла снова начальница (она только в минуты сильного раздражения называла нас так, а не «детьми», по обыкновению). — Mesdemoiselles! Ваш бессердечный поступок поражает и возмущает меня до глубины души… Я не могу поверить, чтобы весь класс мог сообща сделать эту гнусность, почему и требую немедленно, чтобы виновные называли себя.
«Вот она, где настоящая-то расправа!» — промелькнуло в моей низко склоненной голове.
— Ну, mesdemoiselles, я жду! Даю вам пять минут на размышление. — И с этими словами Maman торжественно опустилась в кресло у бокового столика, за которым всегда помещалась классная дама.
Мы молчали. О выдаче виновных никому не могло прийти на ум. Класс строго придерживался правила «товарищества», по которому выдать виновную — значило бы навлечь на себя непримиримую вражду целого класса.
Maman по-прежнему сидела молча, как грозная богиня правосудия. Мы же стояли как приговоренные к смерти… В классе была такая тишина, что слышно было, казалось, биение 40 встревоженных сердечек провинившихся девочек.
Минута, другая, третья, еще две последние минуты томительнее первых, и… Maman встала.
— Так как вы не желаете исполнить моего требования, mesdames, и виновная не отыскивается, то, значит, все вы признаете себя виноватыми… А всякий нераскаянный проступок требует наказания. И вы все будете строго наказаны. С сегодняшнего дня целый месяц класс будет стоять в столовой во время обедов и завтраков. Затем вы все останетесь без рождественских каникул… и в выпускном аттестате ни одна из вас не получит 12 за поведение!
Это было уже слишком!
Нас могли оставлять без передников, могли выставлять на позор всему институту и не пускать домой на святки, но «пачкать» наши аттестаты — о! это было уже чересчур жестоко! Многие из нас должны были поступить в гувернантки после выхода из института, а иметь 11 за поведение при двенадцатибалльной системе — значило быть плохо аттестованной со стороны начальства. Этого мы боялись больше всего.
— Maman, ayez la bonte de nous pardonner! Pardon-neznous! Ayez pitie de nous![20] — послышались здесь и там плаксивые голоса «парфеток».
— Non, mesdemoiselles! Je ne vous pardonne pas![21] — резко ответила, точно отрезала княгиня и, поднявшись со своего места, величественно направилась к двери.
На пороге она приостановилась немного и, обернувшись к нам вполоборота, сурово произнесла:
— Класс будет прощен, если виновная назовется. — После чего она снова взялась за ручку двери, готовясь уйти, как внезапная легкая суматоха в классе приостановила ее намерение.
Произошло заметное движение между партами, и бледная как смерть, но спокойная, как всегда, Нора Трахтенберг очутилась в одну минуту перед начальством, посреди класса.
— Княгиня, — произнесла она твердым голосом, — из-за одной провинившейся не должен страдать весь класс; потому я не считаю возможным покрывать ее: это сделала Запольская.
Новая пауза воцарилась на минуту, после которой лицо Maman стало мрачнее тучи и она произнесла, особенно ясно отчеканивая слова:
— Запольская! Подойди ко мне!
На Марусе, как говорится, лица не было. Ее плотно сжатые губы побелели, как у мертвой. Глаза потускнели разом, и что-то жесткое, недоброе засветилось в их глубине.
Твердой поступью вышла она на середину класса и остановилась в двух шагах от начальницы.
— Бранить тебя я не стану! — произнесла последняя. — Выговоры могут действовать на добрые, а не на бессердечные, глубоко зачерствелые натуры… Твой поступок доказал твое бессердечие… Ты будешь исключена…
Весь класс тихо ахнул, как один человек. Ожидали всего, только не этого… Наказание было слишком сурово, слишком жестоко. У многих из глаз брызнули слезы. Кира Дергунова, считавшая себя почти одинаково виновной с Краснушкой, упала головой на свой пюпитр и глухо зарыдала.
— Прошу без истерик! — строго прикрикнула Maman. — Пощадите мои нервы.
— И, бросив на нас молниеносный взгляд, сопровождаемый фразою: «Vous autres — vous etes toutes pardonnees»,[22] вышла из класса.
В один миг мы окружили Краснушку. Она стояла все еще на прежнем месте, но теперь потухшие было ее глаза сияли и сверкали воодушевлением и злобой. Рот улыбался странной улыбкой, горькой и торжествующей в одно и то же время.
— Маруся! Несчастная Краснушечка! Бедняжечка родная! — лепетали мы наперерыв, обнимая и целуя ее.
— Стойте, mesdames! — слегка оттолкнув нас, произнесла Маруся внезапно окрепшим и неестественно звонким голосом. — Я не несчастная и не бедняжка… Напротив, я рада, я рада… что страдаю за правое дело… Я права… Мое сердце подсказывает мне это… Он сделал подлость, и я ему отплатила… С этой стороны все отлично, и я нисколько не раскаиваюсь в моем поступке и ничего не жалею! Скверно, отвратительно и мерзко только одно: в нашем классе есть предательница, изменница. Пусть меня гонят, пусть лишают диплома, пусть! Но и ей не место быть с нами, потому что она «продала» нас! Она — шпионка.
Маруся стояла теперь перед самым лицом Норы и, вся дрожа, выкрикивала все это, сверкая своими разгоревшимися глазами. Мы сгруппировались тесным кругом вокруг обеих девушек, и сердца наши так и били тревогу.
Чувство жалости и любви к Краснушке, жгучей жалости до слез, травившей наши души, и, рядом с нею, нескрываемая ненависть к Скандинавской деве, дерзко нарушившей наши самые священные традиции, — вот что заполняло сердца взволнованных девочек. А холодная и невозмутимо спокойная Нора по-прежнему стояла теперь перед нами, готовыми уничтожить ее теперь потоками брани и упреков. И вдруг она заговорила.
— Я не шпионка ни в каком случае, — звенел ее голос, — слышите ли, не шпионка! Потому что не тихонько, не из-за угла донесла на Запольскую. Нет, я выдала зачинщицу и считаю себя правой. Пусть лучше страдает одна, нежели сорок девушек выйдут из института с испорченным дурной отметкой аттестатом. Как будут смотреть на ту гувернантку, которая возьмется учить благонравию и приличию, когда сама не достигла этого? Да не только тем из нас, кто отдает себя педагогической деятельности, но и всем нам одинаково неприятно получать плохую отметку в выпускном листе.
— Чушь! Глупости! Вздор все это! — внезапно прервала ее, рыдая навзрыд, Кира. — Не слушайте ее, ради Бога, mesdam'очки! Не говорите с ней… Пусть она будет отвержена как предательница и шпионка!..
— Да-да, предательница! Предательница! — неслось отовсюду, и девочки с нескрываемой ненавистью смотрели теперь в красивое, бледное лицо Норы.
— Mesdames! Пусть класс знает раз навсегда, что тот, кто заговорит с нею, — взволнованно кричала Кира, — тот идет против класса и будет считаться нашим врагом.
— Да-да, — разом согласились горячие на всякие решения молодые головки. — Та будет чужою нам… хорошо, прекрасно!
— Милка! Это тебя больше всех касается! — крикнула Бельская по адресу притихшей Корбиной. — Ты ведь ее обожаешь!
— Что вы, mesdam'очки, — возмутилась та, — за кого вы меня считаете?.. Я готова трижды побожиться на церковной паперти (самая сильная клятва в институте), что отступаюсь от нее и ненавижу ее не менее вас. Даю вам честное слово!
Я взглянула на Нору…
Мне показалось, что на губах той играла презрительная, тонкая улыбка…