Он лежал передо мной на диване, вытянувшись и глядя в потолок, и медленно пускал табачный дым, так что мне невольно подумалось, что и до прихода ко мне он точно так же лежал в комнате гостиницы, погруженный в раздумья. Затем он продолжал рассказ:
– Во время прогулки я перенесся в студенческие времена двадцатилетней давности… Я чувствовал, что именно в этом – ядро проблемы и ключ к разгадке. Быть может, страх, который охватил меня, когда я увидел засов на церковных воротах, как-то связан с воспоминаниями о моей студенческой жизни. Ведь ты, наверно, знаешь, что в те годы я глубоко интересовался христианством и не раз колебался – не войти ли мне в эти ворота. Та церковь была единственной, которую я знал, но ведь церковь может быть католической и протестантской и протестантизм в свою очередь состоит из великого множества сект. Так вот, та церковь принадлежала к одному из движений протестантизма, а я интересовался идеями католичества. Кроме того, говоря по правде, мои представления о христианстве как о догме еще не определились настолько, чтобы я мог четко сказать, каким положениям какой школы и какой секты сочувствую. Хотя меня и заинтересовали идеи католичества, я не знал даже, приемлемо ли оно для меня в виде ортодоксальной богословской доктрины. Поэтому, глядя на ту церковь, я не должен был испытывать раскаяния, граничащего со страхом. Но несомненно, что ржавый засов на зеленых воротах связан с какой-то важной стороной моих воспоминаний. А значит, возможно, что страх, накативший на меня сегодня, не нынешний, а, скорее, рецидив того страха, который я, видимо, пережил в студенческие годы и который повторился, когда я вновь оказался в обстановке тех лет.
Придя к этому выводу, он принялся восстанавливать в уме весь свой маршрут с максимальными подробностями до того момента, когда почувствовал страх. Он снова шел по узкой улочке квартала особняков, выходил на перекресток и переводил взгляд на автобусную табличку. Да, именно так, все дело в автобусной табличке, подумал он. Когда она оказалась в поле зрения, взгляд его упал на ворота церкви напротив. Это движение глаз, когда он перевел взгляд с таблички на засов ворот, было каким-то образом связано с его страхом. Мысленно он несколько раз повторил это движение. И наконец вспомнил!
Это был он, но двадцать лет назад. Некоторое время после окончания университета он умышленно носил не костюм, а старенький студенческий мундир, и волосы его, скрытые квадратной, тоже старой студенческой фуражкой, были коротко острижены. Он вышел тогда из дома, где снимал комнату, чтобы поехать на родину для медицинского освидетельствования перед призывом в армию. С того дня, как он получил вызов на комиссию, его неотступно мучила одна мысль. Погруженный в размышления, он прошел квартал особняков, по улицам которого сегодня бродил, и стал ждать автобуса у таблички. Наконец автобус подошел, он поставил одну ногу на ступеньку, и в этот момент его сердцу, как озарение свыше, вдруг открылся выход. Он подумал, что спасен теперь. В это время ему, уже вошедшему в автобус, попался на глаза ржавый железный засов на церковных воротах, и тут он почувствовал, как страшен для него этот выход. Ужас сковал все его существо, и память об этом ужасе вместе с образом засова перед глазами погрузилась на самое дно сознания.
– Даже тебе, такому близкому для меня человеку, я ничего не рассказывал об этом. Во-первых, и говорить-то было страшно. Кроме того, я боялся нанести травму тебе, принявшему решение идти в армию. Если бы я начал разглагольствовать на эту тему, мне, возможно, пришлось бы порвать нашу с тобой дружбу, к тому же… Нет, у меня было сильное искушение открыться тебе, тебе одному. Однако судьба даровала мне счастье – мое решение, иначе говоря, выход, который я неожиданно обнаружил, когда садился в автобус, – этот выход, как путь побега от жизни, оказался ненужным. Всего несколько дней прошло с тех пор, как я принял решение, до того момента, когда оно утратило всякий смысл. А если бы я рассказал тебе о моем выборе, это означало бы, что я и тебе навязываю свой способ разрешения проблемы, и, поскольку для этого требовалось слишком большое мужество, я рассудил, что такие вещи ты должен сам обдумать и сам найти, как поступить. Затем, не прошло и года, для тебя это тоже стало неважным, и так в молчании протекли двадцать лет. Но сегодня этот страх снова вернулся ко мне, и я подумал, что, если не расскажу тебе обо всем, это будет предательством наглей давней дружбы. Потому-то я и пришел.
Тут он вновь замолчал, потом медленно поднес ко рту стаканчик с сакэ.
Я был не в силах больше переносить эту паузу. И не колеблясь спросил:
– В чем же заключалось твое решение?
– Покончить с собой.
– Покончить с собой?!
Двадцать лет назад он мучился, приняв решение совершить самоубийство и потребовать от меня того же. Но почему?
Он почувствовал, что я снова хочу о чем-то спросить, и сделал предупреждающий жест рукой.
– Позволь, я тебе объясню все по порядку. Ведь самое страшное для меня – быть неверно тобой понятым. Да, с точки зрения сегодняшнего дня мое решение можно расценить как скоропалительный вывод, к которым так склонна молодость, или приписать его излишку воображен ния, страху перед действительностью, а если я стану утверждать, что такой выход был для меня единственно возможным, меня, наверно, обвинят в том, что я ограничен или малодушен. Но, как бы то ни было, дело обстоит так…
Получив вызов, он почувствовал себя буквально загнанным в угол. Пройдет он освидетельствование и волей-неволей окажется в армии. И вероятно, будет отправлен на фронт. А если попадет на фронт, то должен будет убивать врагов. Но ведь и враги – тоже люди. А если, скажем, не верить в цели нынешней войны, то иностранный солдат – даже и не враг. Кроме того, пусть его убеждение – что убивать человека, даже врага, нельзя – достаточно расплывчато, все же это религиозное чувство, и тем оно и сильно. В нем прочно жила мысль, скорее, почти физическое ощущение того, что война – это, по существу дела, убийство, убийство же – зло, и участие в этом зле для него непереносимо. Если он поступит вопреки этому чувству – назвать ли это физическим ощущением или подсознательной уверенностью, – последующая его жизнь, даже если он не сойдет с ума сразу после этого, потеряет для него всякую ценность и его будет вечно преследовать страх. Так он думал.
– Мне как-то довелось читать репортаж о поведении группы убийц перед казнью. Почти все они трепетали от страха не только потому, что их собирались казнить, но и потому, что они убили кого-то. Но если убийство одного человека вызывает в убийце такой ужас, то участие в массовом убийстве, пусть даже под действием стадного чувства, – на какой жуткий страх, на какое тяжкое моральное наказание обрекает оно отдельную личность! Я понял, что никак не могу идти на фронт.
– Да, чистой воды пацифизм, непротивление злу насилием… – поддакнул я, следуя своей привычке сразу же подбирать всему точные определения, иначе проблема не будет разрешена. В отличие от него я предпочитал в любом деле отрешиться от всяких эмоций и во избежание путаницы разложить все явления на простые элементы. Он считает, что такая тенденция выработалась у меня в процессе профессиональных занятий критикой, но сам я убежден в обратном – именно потому, что такой подход к любой проблеме всегда был мне свойствен, я сделал критику своей профессией.
Услышав мои определения, он нахмурил брови. Затем, запинаясь на каждом слове, продолжал:
– Нет, это мало что объясняет. А может быть, я просто не был настолько уверен в себе, чтобы довести собственные идеи до их крайнего выражения. Сейчас тем более сомнительно, способен ли я совершать поступки в соответствии с этими теориями…
На эту стезю его, вероятно, повлек живший в нем инстинкт неприятия убийства. Но тут же возникло сомнение: ведь на войне не только убиваешь врагов, есть опасность, что враг убьет тебя самого, – так сможет ли он в минуту, грозящую ему верной гибелью, хладнокровно и спокойно подставить себя под удар противника, как того требуют пацифизм и непротивление?