А господин Переверзев, нимало не обращая внимания на ваше бегство, снова погружается в свое аккуратное, отчетливое и основательное времяпрепровождение.

Мартин Лукьяныч еще до приезда Переверзева получил уведомление, что Юрий Константиныч в услугах его больще не имеет нужды и просит приготовиться к сдаче имения. Новость тотчас же стала всем известна, однако дворня отнеслась к ней гораздо равнодушнее, чем к смерти Капитона Аверьяныча и удалению Фелицаты Никаноровны в монастырь. Дело в том, что самые закоренелые приверженцы старины к тому времени уже покинули Гарденино; другие, как например, кучер Никифор Агапыч, повар Лукич, лакей Степан, думали, что это их не касается; наконец третьи настолько уж уверились в неизбежности распадения прежних порядков, что перестали толковать об этом, а каждый в одиночку изыскивал способы, чтоб примениться и к новым порядкам, сохранить во что бы то ни стало «угол», «мещину» и с детства привычное дело.

Сам Мартин Лукьяныч как-то тупо встретил перемену своей участи. Отчасти он ждал ее, отчасти утратил обычную свою энергию и на все махнул рукой. С отъезда Николая, а затем и сестры, он сильно охладел к гарденинскому хозяйству, редко объезжал поля, неохотно ходил по экономии, все больше и больше уединялся в своих горницах и скучал. Прежде ему редко случалось пить, — только на базаре, да с гостями или в гостях, — но, оставшись в одиночестве, он чаще и чаще стал напиваться. Начиналось это с утра. За чаем он еще брал какую-нибудь книгу и лениво ее перелистывал, просматривал газеты. После чая ходил по комнате, курил, кряхтел или садился у окна, праздно смотрел в пространство, играл пальцами, сложивши руки на животе; потом отворял шкафчик и проглатывал четверть рюмки. Такие дозы повторялись раз десять; затем наливалось по полрюмке; ближе к вечеру Мартин Лукьяныч приказывал Матрене подать графин на стол и пил целыми рюмками. Поведение его изменялось сообразно дозам: проглатывая маленькие, он прискорбно вздыхал, страшно морщился и кривил ртом; средние— только крякал; когда наступали большие дозы, им овладевала говорливость и странная склонность к откровенности и самому бесшабашному хвастовству.

— Матрена! — кричал Мартин Лукьяныч, неиство теребя бороду.

Матрена являлась сумрачная и, спрятавши руки под фартук, останавливалась у притолоки,

— Что вам?

— Гм… Анна Лукьяновна приказывала тебе заштопать Николаевы чулки… Заштопала?

— Который раз спрашиваете… Известно, заштопала.

— То-то!.. Гм… У меня, брат, Николка далеко пойдет… не беспокойся!.. Ты, дура, думаешь, я его спроста отпустил к Еферову? АН врешь, не спроста… Умен, умен, анафема… потому и отпустил, что умен! Сколь ловко втерся к этому болвану: одного жалованья шестьсот целковых и притом полное содержание. А? Каково?.. Отец тридцать три года лямку трет, вотчиной управляет, однако ж — молокосос, и сразу положили одинаковую цифру с отцом. А почему?..

Ты глупа, ты «е можешь рассудить… Ум — вот почему.

Ну-кось, дворянин какой-нибудь сунется — пропечатают его в газетах? Дожидайся!.. А Николка достиг, пропечатан. У, тонкая бестия! Ко всякой бочке гвоздь… Конторская ли часть, по хозяйству ли… не говоря уж, что прочитал такие книги — иной помещик и в глаза таких книг не видывал… А насчет вашей-то сестры… Эге! Не зевал, не прогневайся!.. Ты думаешь, он, анафема, спроста пропадал у Веры Фоминишны? Как бы не так! Очень ему нужно!.. Но я все спускаю, потому — умен. Вера Фоминишна золотая барышня… А ты, канальская дочь, опять перестала салфетки подавать, а?

— Эка беда! Все забываю.

— То-то забываю! Смотри, как бы я тебе не напомнил… (Мартин Лукьяныч проглатывал рюмку.) Гм… да вот и дворянка, а кивнет Николка пальцем, сейчас под венец пойдет! Однако он не таковский… Он и там не прозевает… шалишь! Как сцапает этакую первогильдейскую дочь да слимонит приданого тыщ пятьдесят, вот пускай дураки поломают головы!

И до поздней ночи тянулась несвязная похвальба, а Матрена, проклиная свою участь, стояла у притолоки.

Получив уведомление о расчете, Мартин Лукьяныч стал пить меньше, решительно никуда не показывался, составлял отчеты и приводил в порядок книги. Хозяйство шло заведенным колесом под наблюдением старосты Ивлия и других начальников. Вечером в контору по-прежнему собирались «за приказанием», но все чувствовали, что это только так, для проформы, что, в сущности-то, отлетел строгий и взыскательный дух-устроитель Гарденина.

У подначальных людей появилась немыслимая прежде развязность, в их разговорах с управителем засквозили самостоятельные слова, самые голоса их приобрели какое-то независимое выражение. Мартин Лукьяныч отлично видел это, но только сопел да вздыхал. Между тем начальники отнюдь не радовались увольнению управителя, — напротив, искренне огорчались и беспокоились, но так уж устроен русский человек, любит он показать свое достоинство задним числом.

Гораздо яснее обнаруживалась эта черта в тех, кто радовался уходу управителя.

Однажды Мартину Лукьянычу понадобилось для отчетности перемерить хлеб в закромах. Вечером он забыл об этом сказать и потому на другой день самолично отправился в амбары. По дороге ему встретились Гараська и Аношка; оба, поравнявшись с ним, не сняли картузы…

Вся кровь бросилась в лицо Мартину Лукьянычу:

— Эй, анафемы! — загремел он. — Шапки долой!

Аношка съежился и продолжал идти, как будто не слышит, Гараська же с наглым, смеющимся лицом посмотрел на Мартина Лукьяныча и сказал:

— Будя, Мартин Лукьяныч… Попановал — и будя!

Кто ты есть такой, чтоб ерепениться? Остынь.

Мартин Лукьяныч бросился к нему с поднятыми кулаками, но Гараська стоял так спокойно, так выразительно выпятил свою широкую, богатырскую грудь, что Мартин Лукьяныч тотчас же опомнился, круто повернул домой, послал Матрену к ключнику, а сам лег в постель и пролежал ничком добрых два часа, задыхаясь от ярости и мучительного стыда.

Междуцарствие продолжалось недели две. Мартин Лукьяныч решительно не знал, когда же пришлют нового управителя. В его голову начинала даже закрадываться сумасбродная надежда: «авось…» Как вдруг Матрена, — в последнее время единственный источник, из которого он почерпал новости, — с убитым видом доложила ему, что Гришка-конюший получил какую-то депешу и высылает коляску за новым управителем.

— Что ты, дура, врешь? — усомнился Мартин Лукъяныч. — Статочное ли дело под управителя господский экипаж.

Но вскоре убедился. В окно было видно, как в коляску запрягли рыжую четверню и сам Никифор Агапыч влез на козлы. И язвительная обида засочилась в сердце старика.

«Вот так-то, — размышлял он, — в коляске!.. Четверней!..

А я целый век в тарантасе разъезжал… с бросовым конюхом, с Захаркой… И известить не удостоили… Охо-хо-хо…»

Весь день не мог ничем заняться Мартин Лукьяныч, даже не подходил к шкафчику и, как растерянный, бродил из угла в угол да украдкой выглядывал в окно. Наконец четверня пронеслась по направлению к барскому дому, — Мартин Лукьяныч мельком увидал, что в коляске сидят двое, — лакей Степан торопливою рысцой побежал встречать, в кухне забарабанили поварские ножи. Мартин Лукьяныч горько засмеялся. «Вон как новые-то! — восклицал он про себя. — В господских покоях!.. Повар обед готовит!.. Эх, дурак ты, дурак, Мартин!»

Несколько минут спустя лакей Степан доложил Мартину Лукьянычу, что его требует к себе управитель.

Вся прежняя гордость проснулась в Мартине Лукьяныче.

— Скажи, мне ходить незачем… Слышишь? — крикнул он надменным голосом.

— Пока что я здесь полномочный управитель! Если угодно, пусть в контору является.

— Слушаю-с, — почтительно ответил Степан.

На этом пункте Рахманный преодолел: новый управитель сам пришел в контору. За ним следовал его неизвестный спутник. Оба были тощие, поджарые, в рябых жакетках, в макферланах. Спутник нес под мышкой портфель Мартин Лукьяныч поднялся навстречу… Странно было смотреть на этого крупного, седого, красного от волнения человека в длинном старомодном сюртуке лицом к лицу с вылощенными и во всех отношениях утонченными гостям~и.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: