Николя! Вели-ка запрячь дрожки, съезди на хутор, — сказал Мартин Лукьяныч, — осмотри с Агафоклом стога, обойди низовой лес: нет ли порубки. Вообще посмотри, как он там. Да смотри у меня, ежели у него какая компания, — не приставай, он тебе не товарищ. Ты, брат, всячески должен держаться в стороне от дворни. Вот ходишь к столяру, просиживаешь до поздней ночи… Ну, это, положим, еще ничего: Иван Федотыч — серьезный, самостоятельный человек, но с Агафоклом подальше себя держи. Недаром ему прозванье — Ерник. Да! Не забыть бы: скажи, как пойдешь к Ивану Федотычу, когда же он рамы-то парниковые сделает?
— Он, папенька, третьёво дни шестую раму связал.
— Ведь, ишь, копается. Вот и хороший, поглядеть, человек, а сколь ленив, анафема. Ты постращай его, скажи:
со стороны, мол, хотят нанять. Теперь пришла весна, он и пойдет с удочками шататься. Нынче, сказывают, чем свет на Битюк попер. Лентяй!
Но это произнесено было Мартином Лукьянычем без всякого раздражения, и в выражении его лица, в звуке голоса ясно было видно, что, несмотря на леность и копотливость Ивана Федотыча, Иван Федотыч был в его глазах человек хотя и низший, но все ж таки уважаемый и почтенный.
Николай проворно собрался, сунул украдкою в карман горсть отцовских папирос и по твердой степной дороге отправился за пятнадцать верст на хутор. Гарденинский хутор стоял на берегу Битюка, «на самом пригреве», как говорили, потому что холм, на котором он стоял, склонялся к югу. Это было тихое и очень пустынное место. Недалеко от него, вверху, битюцкая долина расширялась и река делилась на несколько течений, образуя острова с заливными лугами и лесом. Главное течение было не у хутора, а на противоположной стороне долины, в версте от хутора.
Здесь же, лод холмом, выгибался дугою рукав, образуя нечто вроде того, что на Волге называют «затонами».
Здесь вода была постоянно невозмутима и гладка, как в налитом блюде. С холмистого берега гляделись в нее постройки хутора — веселый флигелек, обмазанный белою глиной, плетневые варки, рубленая конюшня. Со стороны острова отражались в ней высокие, непролазные камыши и густой, перепутанный жирными и цепкими травами «низовой лес». Летом в этом лесу была постоянная влага, стояло непрерывное затишье, пахло сыростью, гнилью, болотными растениями и в сказочном изобилии росла ежевика.
Зимою водились волки и лисицы. Добрую половину года, с октября до первых чисел мая, хутор был почти необитаем. Только с мая, когда вырастала трава в степи, туда пригонялись табуны и приводились, как бы на дачу, заводские жеребцы. В июне шел покос, степь оживлялась песнями, кострами, дружным звуком кос, видом таборов, копен и быстро возникавших стогов. Осенью жизнь замирала, оставалось слушать, как шумит ветер, гоняя перекати-поле по степи, как идут непрерывные унылые дожди, бормочет и шепчет вершинами оголенный лес, да смотреть на свинцовое небо, на поблекшую и мокрую траву, на сердито вздутый Битюк. Зимою еще того скучнее становилось на хуторе: сугробы со всех сторон облегали постройки, вьюги и метели наводили тоску, открытый северному ветру лес гудел мрачно и зловеще, по ночам выли волки. Вообще зверье становилось до того неистовым, что даже среди дня подступало к хутору и, случалось, разрывало хуторских собак у самых окон занесенного снегом флигелька. Чтобы жить здесь круглый год, не бояться волков, ненастья, лихих людей, скуки надрывающего шума лесного и унылых завываний метели, и притом, чтобы жить в полном одиночестве и уединении, казалось бы, нужен был человек с особенно аскетическими наклонностями, человек, приверженный к серьезному размышлению, к истязаниям плоти, — одним словом, такой человек, который бы совершенно разочаровался в соблазнах и сквернах мира и только бы и мечтал о «матери-пустыне». А между тем, по странному распоряжению судьбы, круглый год жил на хуторе — в качестве приказчика, ключника и сторожа вместе — развеселый человек, известный на добрые сорок верст, в ближних и дальних селах, под именем Ерника. Был он гарденинский крепостной, в свое время оказал барину какую-то темную услугу, получил за то отпускную и вот эту должность на хуторе. И жил здесь вот уже лет двадцать подряд. Как только с хутора уводили жеребцов и угоняли табуны, ни работников, ни кухарки не полагалось Агафоклу. Он сам должен был готовить себе еду, доить корову, убирать лошадь, отгребаться от снега, осматривать и оберегать низовой лес и стога в степи.
С дороги, ведущей из Гарденина, хутор, хотя и стоял на холмистом месте, открывался внезапно, совсем вблизи, потому что к нему приходилось подъезжать из лощины и у самого хутора обогнуть невысокий бугорок. Николай ехал себе не слеша, покуривал папиросы, неопределенно мечтал, прислушивался к птичьим голосам, свисту и кряканью, смотрел на желтую траву, на высокое теплое небо, по которому лениво двигались редкие весенние облака, на долину реки, которая открылась перед ним совсем близко от хутора, с своими покрасневшими оживающими лесами, с затопленными лугами и полянами, с рядом церквей, белевших в отдалении. Вот и поверток и знакомый бугорок с старою ракитой на вершине… Вдруг, обогнувши этот бугорок, шагах в двадцати от себя Николай увидал такую картину. У веселой белой избы, на твердо притоптанном, залитом солнцем месте, Агафокл, без шапки, в ситцевой рубахе, опоясанной ниже толстого брюха, с балалайкой в руках, отхаживал «барыню». Ныряя, приседая и выделывая ногами удивительные штуки, он увивался вокруг бойко семенящей с платочком в руках молодой грудастой бабы. Балалайка издавала подмывающие звуки; Агафокл часто скороговоркой приговаривал: «Ходи изба, ходи печь — хозяину негде лечь! Ах, барыня с перехватом. — подпиралася ухватом… А-ах, барыня с перебором
— ночевала под забором!» — и вскрикивал, взмахивая балалайкой: «Делай, Акулька! Сыпь горячих, в рот тебе ягода!» Баба игриво отшатывалась от плясуна, наступала на него грудью, жеманно помахивала платочком, манила к себе, притопывала в лад игры подкованными котами, приговаривала: «Ох, що ж, що ж, що ж, да мой муж не хорош… Ах, серые глаза режут сердце без ножа!.. Любила я тульских, любила калуцких, елецкого полюбила — сама себя погубила!» На завалинке, положа кисти рук на согнутые правильным углом колени, как-то странно и неподвижно выпрямившись, сидел старик с копною седых волос на голове, с гладко выбритым морщинистым лицом, в пальто, подпоясанном веревовкой, и благосклонно улыбался на пляску. Увидав Николая, Агафокл с треском «оторвал» аккорд, остановился плясать и, посмеиваясь мелким рассыпающимся смешком, переваливаясь низко подтянутым брюхом, пошел к нему навстречу. Его румяные толстые щеки так и тряслись, глазки щурились, почти пропадая в лучистых морщинках, между алых губ виднелись крепкие зубы с большою щербиной в верхнем ряду.
— А, Миколушка! — воскликнул он нежным, немного пришепетывающим голоском, оправляя на ходу свои седыекудри и бородку клинышком. — Друг любезный! Тебя ли видим?.. Твое ли распрекрасное лицо? Вот, матушка, как.
разделываем… Под орех, чтобы не было прорех!
— А ведь, никак, великий пост, Агафокл Иванович, — смеясь, сказал Николай, слезая с дрожек»
— Пост? Это точно, друг закадычный. И великий, сказывают. Как, отец, великий, что ль? — Он повернулся к старику, сидевшему в той же неподвижной позе и с тою же благосклонною улыбкой, и плутовски подмигнул ему.
И вдруг засуетился. — Ну, да что тут толковать по пустякам. Давай лошадь-то, матушка, я ее под сарай поставлю.
Акулька! Подогрей, дура, самовар. Не знаешь, гость какой? Управителев сын, неотёса! Друг, чего желаешь: яишенку, молочка? Грех, говоришь? Это точно. А-ах, и справедливы же твои слова, радость моя незабвенная! Ну, вот Иван Федотыч окуньков наловил, ушицу смастерим. Акулечка, краля моя нарисованная! Свари ты, друг милый, — ушицы… да с лучком, да с перчиком. И как разлюбезно, братцы вы мои, время проведем! — Он весело подмигнулНиколаю, кивая вслед уходившей бабе, и с неуловимым выражением лукавства и нежности сказал: — Хороша? Постанов-то, постанов-то какой, миляга! С масленой у меня живет. Из Щучья.