Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были «галманки», он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое или насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим солдатки. В таком обращении много было и дразнящего, но много и такого, что наводило на Николая страх.
— Сгребайте чище, бабы! — говорил он умоляющим голосом.
— Кае ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-тЪ на нас вздявал? — отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка.
Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.
— Пожалуйста, лучшие копны делайте, — просил он в другом месте, — ваши копны черт знает что!
— Каго-о-о? — насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. — Табе що ж, взодрать их… — и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.
Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он «пригоженький», звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением.
Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака.
Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его… И, наконец, Николай соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай — новую гармонию, бывший поддужный Ларька — бубен, запрягли дрожки, поехали версты за три от хутора, в табор воровской артели. Ночь стояла темная, звездная, теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади. Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь словами. Свет от огня падал на телеги с приподнятыми вверх оглоблями, на курени, толсто укрытые травою, с узкими отверстиями, — только чтобы пролезть человеку, — падал на смуглые и чистые, на бородатые, на молодые лица. Иногда в костер подбрасывали охапку бурьяна; люди, телеги, курени на мгновение исчезали во мраке… Но вот огонь взвивался еще выше, чем прежде; в полосе колеблющегося света неуверенно выступала белая лошадиная морда, собака, сидящая на задних лапках, блестящее лезвие косы… То, что было ближе к огню, каазлось багровым, принимало какой-то фантастический вид. Из куреней слышалось однообразное убаюкиванье, плач детей; за куренями негромко пересмеивались девки, молодые бабы и солдатки.
Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня, сказали:
— На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!.. Що ж, забавься, дело гожее.
Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные разговоры.
— И щой-то, братцы, люди таё… озверялись, — сказал один однодворец. — Быдто и смертного часа нетути.
— Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, — подхватил другой.
— Эва! Вон народ гутаря — холера… Валом валит.
— Мало ль що бают.
— Ну, не гутарь, — отозвался из темноты старческий голос, — на моей эдак памяти баял народушка — мор будя.
Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни… Мухи… ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была… выселки… каё примерли, каё разбрелись, каё що…
Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился.
— Ну, вот! — крикнул он. — Вот уж не люблю… Эка затеяли! Эка разговор какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди тоже называются! — и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил изнеможенным голоском в лад с балалайкой:
«Пить — умирать, и не пить — умирать, мы пить будем и гулять будем, когда смерть придет — помирать будем…
Ох, ох, о-ох, помирать будем!» — и, сделавши костяшками пальцев какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: — Так, что ли, друг разлюбезный? — Все засмеялись.
— И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч!
— Що ж! Аи даром другую бабу у нас на селе сманывая?
— Покамест не прижали в тесном месте да кишки не етовыпустили! — вдруг проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и взглянул на того, кто сказал. Это был однодворец лет под сорок, с черными без глянца волосами, постриженными у самых бровей, с жидким, неестественно водянистым блеском в зрачках. Какое-то странное выражение и этих глубоко впадших глаз, и неприятного, вздрагивающего от ненависти голоса, и особенно выражение мясистых не в меру отвороченных губ врезалось Николаю до такой степени, что он почувствовал неясный, безотчетный страх. Вероятно, что-нибудь в этом же роде сделалось и с Агафоклом; он сменился с лица, беспокойно заерзал и, насильственно улыбаясь, пробормотал:
— Ну, ну, друг Кирюша… хе, хе, хе… ты уж завсегда насмешишь!
На Кирилу зашумели со всех сторон. Он неловко поднялся, понурил голову и, раскачиваясь на вывернутых ногах, — медленно пошел от долпы в свой курень. «Чего он злобится, чего ему нужно?.. Вот уже не люблю! — торопливо говорил Агафокл, обращаясь к мужикам. — Аль я вас обижаю? Аль когда скотину загонял?.. Приехал на село, провел разлюбезным манером время… тихо, смирно, никого не трогаю… за что? Ежели из-за баб, — что ж, я мужевых не касаюсь! Солдаточка — вольный человек, я, грешник, хе, хе, хе… к солдаточкам прилипаю… Не по-суседски так-то, херувимы мои, неладно!» Мужики дружно стали успокаивать Агафокла: «Брось, Иваныч… не серчай! Аль мы тея не знаем? Мы от тея обиды не видали. Так он, несуразный, шут его задави! Ему бабы — що! Ен на них и глаз не подымая… А так уж… кого невзлюбя — бяда!
Эдак сукновала невзлюбил… чать, знаешь, Арефия?.. Вот бреша, вот лается! Прямо — несуразный». Мало-помалу Агафокл пришел в себя и начал поглядывать в ту сторону, где были слышны женские голоса. Но Николаю очень хотелось послушать вблизи, как поют боровские.
— Нельзя ли? — сказал он однодворцу, который полулежал около него, опираясь головою на руку.
— Робя! — проговорил тот. — Вот Мартиныч послухать жалая… Сыграем, що ль?
— Да що ж, заводи, пущай послухая.
Не переменяя положения, однодворец приложил ладонь к щеке, крякнул, раскрыл, искривляя, губы… Каким-то звенящим полуговорком, полураспевом вылетели оттуда первые слова песни:
— Э-их, да и що же ты, моя степь… раздолье широкое… степь моздовска-а-ая!.. — и не успели еще эти слова с бархатно-голосистою оттяжкой на слове «моздовская и уплыть в пространство и замереть там жалобно погасающим звуком, как вдруг настоящий стон, многоголосый, дружный, согласный, заставил вздрогнуть Николая. Он быстро отвернул лицо от огня… и грусть, и слезы, и восторг перехватили ему дыхание. «Что ж это такое?..» — воскликнул он про себя. — Как хорошо! Широко ты, степь, протянулася… буграми, буераками… лощинами-вершими… от города Царицына до того ли що князя Галицына!