— Как написано, душенька, так и толкую.
Лукич даже привскочил от ярости. Несколько секунд он вращал своими опухшими глазками, злобно теребил седенькие, торчащие, как щетина, баки, приискивал, чем бы больнее уязвить Ивана Федотыча, но не приискал и только отплюнулся.
— Татьяна Емельяновна, — крикнул он, — ну, не христопродавец ли? Не искариотский ли Иуда? Он и вас-то льстивым подобием замуж взял. Ну, где это видано, лизаный черт, в твои годы жениться? Ведь от тебя ладаном пахнет… Ведь она тебе в дочери годится… Обманул, провел, прикинулся-.. Ха, ведь ты ее у покойника Емельяна за косушку купил… У, еретик окаянный!
Иван Федотыч побледнел; его дотоле кроткие глаза сделались мутными.
— Ты вот что… вот что, — сказал он, задыхаясь, — свинья неразумна, но и ее отгоняют, коли вносит нечистое… Уйди, уйди от греха, Фома Лукич!
— А? Я свинья?.. Я нечистое вношу? — подымаясь, заголосил Лукич — Хорошо же, хорошо!.. Я это попомню, Иван Федотов, попомню… Околеешь, в геенну будешь ввергнут, а я не забуду. Не забуду, Иван Федотов!.. Тихоня. праведник… мудрец… Ха, ха, ха! — и ушел нетвердым шагом к себе на барский двор.
Вот этим и был расстроен Иван Федотыч. Во-первых, ему было неприятно, что он выгнал Лукича, обидел его сравнением со свиньею, — Иван Федотов во всю свою жизнь ни с кем не поступал так; во-вторых, пьяные слова о женитьбе взволновали его. То, что сказал Лукич, ему самому приходило иногда в голову, — не прежде, но вот за последнее время; грустное, с вечно опущенными ресницами лицо Татьяны, загадочное выражение на этом лице не раз повергали Ивана Федотыча в мучительную душевную тревогу. Он только старался не думать об этом, как стараются не думать о том, чего нельзя ни изменить, ни поправить, и становился все нежнее с Татьяной, все заботливее и ласковее.
Долго молчали. Иван Федотыч тихонько вздохнул, вкось посмотрел на Татьяну и, увидав выражение ее глаз, сказал растроганным голосом:
— Скучно, Танюшка?
Татьяна быстро опустила ресницы.
— Ну, отчего скучно? — сказала она, притворяясь равнодушной. — Нет, Иван Федотыч, мне не скучно. Соловушка больно сладко поет.
— Да, да… — задумчиво выговорил Иван Федотыч, — приятная божия тварь… Читывал я стихи, забыл уж, кто сложил… Судили еретика, Танюша. Вот такого же как я! — и он усмехнулся, вспомнив Лукичовы слова. — И съехались на собор попы, архиерей, монахи, пустынножители; стали, душенька, уличать, кого судили. И уличили: стали придумывать казнь. Тот говорит — колесовать, тот — в стену замуровить, тот — живьем сжечь. И сидел эдак у распахнутого окошечка древний старец из пустыни. А была весна. И слышал старец, о чем говорили отцы собора; сделалось ему скучно: отвык он в пустыне от людского говора И приник ухом к окну, слышит — заливается соловушко Растопилась душа у старца, вспомнилась ему прекрасная мати-пустыня, мир, тишина… Жалко ему сделалось, кого судили. И видят отцы собора — заслушался древний старец соловьиной песни, перестали придумывать казнь, стихли. И звонко в высокой храмине разлилась песнь соловьиная. Потупились седые бородачи, любовно усмехнулись строгие люди, на глазах у жестоких засияли слезы. Всякий вспомнил свое — мать, отца, деточек, веселую молодость, неизреченную красоту божьего мира… И вспомнили, зачем собрались, отвратилась душа от того, зачем собрались, и всем сделалось жалко, кого судили. Вот что означает, душенька, сладостная тварь божия!
— Перестанут скоро, — вздыхая, проговорила Татьяна, — выведут деточек, бросят песни.
После долгого молчания Иван Федотыч сказал:
— Чтой-то Николушка не наведывается… Чай, приехал на праздник. Говорили на барском дворе, будто раза два наезжал с Битюка, а к нам не зашел. Не гневается ли?
— За что ж ему на вас гневаться? — едва слышно прошептала Татьяна и еще ниже опустила ресницы.
— А с книжками-то все носился. Дома сидит — читает, в поле — читает, к нам придет — читает. Я ему и припомни слова Нила Синайского: «Каким-то неповоротнем и связнем лени, ухватившись только за книгу, с раннего утра до захождения солнца сидишь ты неподвижно, как будто свинцом приваренный к скамье». Может, за эти слова разгневался? Или еще, признаться, заскучал я, стал он мне читать, как человек из обезьяны произошел. Книга мудреная, слова для простого человека невнятные… как было не заскучать? Да, признаться, и грешен я: что иному молотить, то мне чтение слушать. Видно, отвык, в голове кружится
— Вы Иван Федотыч, и почивать стали плохо.
— Да, да… бессонница, дружок, привязалась. Заснешь — необычные сны… Ну и лучше, что не спится.
Все к лучшему, Танюша, все к лучшему, а? Как, душенька, думаешь?
Татьяна не ответила.
— Вот и на Битюк давно не хаживали, — сказала она с видом упрека.
— А зачем? Все они там при делах, рыбка не клюет: глубины держится. Вот что бог пошлет на весну. Да, признаться, не люблю я, душенька, когда людно: хутор на безлюдье — приятное место весною, глухою осенью. Я такто иной раз вздумаю, Татьянушка: будь-ка у нас детки, что же это за блаженная жизнь, ежели бы на хуторе!
Такая-то тишина, так-то видно с превозвышенного места…
Истинно прекрасная мати-пустыня!
Татьяна тоскливо посмотрела вдаль… Вдруг лицо ее дрогнуло, точно от испуга, глаза засияли и оживились.
«Легок на помине!» — крикнула она зазвеневшим голосом.
Из-за куста калины видно было, как на тро~пинке от барского двора к избе Ивана Федотыча, обозначаясь черным на алом небе, показался Николай. «Живому человеку рада, — с невольною грустью подумал Иван Федотыч и, ласково улыбнувшись Николаю, воскликнул: — Пора, душенька, пора глаза показать!» Татьяна поклонилась, не покидая своего места; лицо ее опять приняло свойственное ему немое и недоумевающее выражение. В воздухе становилось все душнее, липа сильно и сладко пахла, вдали глухо рокотал гром. Соловей, точно изнемогая от истомы, выводил короткие трели и замолкал, и еще нежнее и вкрадчивее выводил трели — будил в тех, кто его слушал, неска, — занное чувство грусти и какого-то горестного-наслаждения.
Николай явился в раздражительном состоянии духа.
Не обратив внимания на расстроенное лицо Ивана Федотыча, не взглянув на Татьяну, на свой лад испытывая то беспокойное чувство, которое бывает перед грозою, он в желчных и язвительных словах рассказал о новом попе, перешел от этого к бедности народной (ему вспомнились голодные девки), рассказал, как однодворец Кирила грозился убить Агафокла, и закончил:
— И поделом бы, собаку!
Иван Федотыч слушал с видом рассеянности; казалось, какие-то необыкновенно важные мысли далеко-далеко увлекли его своим независимым течением, мешали ему сосредоточить внимание на словах Николая. Но когда Николай выразил сочувствие Кириле, Иван Федотыч серьезными, затуманенными глазами поглядел на него и тихо произнес:
— Экое слово выговорил!.. Человека, дружок, убить никак невозможно.
Николай рассердился.
— Ну, уж вы, Иван Федотыч, пойдете с вашим… — он хотел сказать мистицизмом. — Я отлично понимаю, что убить человека, собственно говоря, безнравственно, но ежели такой развратник удержу не знает?.. Помилуйте, жизнь мерзавца достается ценою черт знает какой деморализации!..
— Человеческой крови, душенька, цены нету, — проговорил Иван федотыч.
— Как так нету? Вот уж вздор!.. Вы скажете — не только развратника, но и какого-нибудь угнетателя нельзя убить? Ну, черт его возьми, Агафокла, а угнетателя?..
Прочтите-ка в Эркмане-Шатриане, как в этом смысле поступала великая революция…
— Что книжки! На книжки, душенька, нечего ссыхаться. В этих делах душа на самоё себя ссылается… И ей, Николушка, ой страшно!
— Ну — кому страшно…
— Да всем, всем! — с неожиданною горячностью воскликнул Иван Федотыч. — Не только убить — обидеть страшно. Что есть всему держава? Бог, Николушка, всему держава. А бог есть любовь, — возвещает сладчайший апостол. Что же означает обида? Ой, вряд ли любовь, душенька, а наипаче погасание любви… И вот ты обидел и сдвинул державу, и развалиться тому дому… Постой, постой друг!.. Ты скажешь — с тех пор, как стоит земля, не переставала обида… Пусть так! Пусть и процвело Каиново дело… Аль не видим?.. Может, процветет и еще того больше, а держава все ж таки тверда, Николай Мартиныч..