Спустя десять минут тот же Федотка, засучив по локоть рукава, изо всех сил растирал Агея Данилыча щетками; сестры Лакьянихи лили кипяток в бутылки, подмывали загаженный пол; сама Лукьяниха готовила горчичники, беспрестанно отрываясь, чтобы поднести чашку с водою к запекшимся, вдавленным, испускающим холодное дыхание губам больного. А Капитон Аверьяныч сидел у изголовья, опираясь на свой суковатый костыль, и, мрачно сдвинувши брови, говорил притворно насмешливым голосом:

— Что, фармазон, попался? Катай, катай его, Федотка!.. По животу-то!.. Икры, икры-то ловчей разделывай.

Девки, кипяток проворнее… Это тебе, афеисту, не зубы скалить!

Вид Агея Данилыча был ужасен. Когда мучительные судороги отпускали его и лицо переставало искажаться ощущением нестерпимой боли, он становился похожим на труп. Большой нос заострился, как у птицы; щеки и тусклые, без всякого выражения глаза глубоко ввалились, вокруг глазниц образовались серые впадины; около рта и на переносице лежали нераздвигающиеся, мертвенные складки, и — что всего было ужаснее — губы, уши, веки, пальцы на руках так изменили свой цвет, что казались окрашенными в густую черно-синюю краску. Федотка растирал его с таким усердием, что кожа лопалась, и у здорового человека давно бы уж появилась кровь, но здесь на поверхности ссадин ничего не сочилось, и они оставались сухими, как на коже трупа; едва заметная краснота тотчас же переходила в пепельный цвет. Тем не менее сознание не потухало. На слова Капитона Аверьяныча долго спустя последовал шипящий шепот: «Изрядно прожил, сударь мой». После этого Агей Данилыч еще что-то сказал, но Капитон Аверьяныч не расслышал и наклонил ухо к самому лицу больного, чтобы лучше расслышать. Тогда Агей Данилыч сделал необыкновенное усилие. Мертвое, покрытое клейким потом лицо дрогнуло, губы шевельнулись, послышался деревянный, тупой, точно сломанный звук: «Невежество-с… Нарочито утверждаю, что ничего не будет-с… Баснями дурачитесь, сударь мой!» — и вслед за этими словами в его глазах мелькнуло что-то вроде прежнего язвительного выражения. Капитон Аверьяныч круто отвернулся, нервически скрипнул зубами и изменившимся, жалобно зазвеневшим голосом крикнул:

— Лукьяниха, проворней клади горчичники!

Тело больного заметно холодело, пульс ослабевал, черты лица все более и более распадались. Он лежал, как пласт, устремив глаза куда-то в пространство. Из его губ вырывалось теперь только одно слово; «Пить, пить…» Одно время Капитон Аверьяныч увидал, что глаза его совсем смежаются, схватил его за руки и не ощутил пульса, и только что хотел сказать: «Помер», как вдруг веки Агея Данилыча приподнялись, в глазах пробежало что-то живое и одинокая слезинка повисла на реснице. «Фе… Фе… Фелицатушка», — произнес он с неожиданною ясностью. Капитон Аверьяныч оглянулся: в дверях с пузырьками, со сткляночками в руках стояла Фелицата Никаноровна. Она смотрела на Агея Данилыча; ее крошечное личико, покрытое бесчисленными морщинками, смешно и жалко собралось в кулачок, увядшие губы затряслись. Еще мгновение, и она, казалось, вся превратится в живое олицетворение отчаяния.

Но каким-то непонятным усилием воли она точно озарилась ласковою и нежною улыбкой, с заботливым видом подошла к столу, выложила пузырьки и бутылки и затем уже опустилась на колени, стала гладить холодные руки Агея Данилыча, целовать его ужасное лицо. К лекарствам никто не дотронулся; перестали растирать, ставить горчичники, класть горячие бутылки; все понимали, что сейчас наступит смерть.

— Старый бесстыдник, — притворно ворчливым голосом говорила Фелицата Никаноровна, — можно ли так скрываться?.. Ведь тебя с самого вечера схватило… Как жил сиротою, так и помирать собрался сиротою… — И вдруг сухие рыдания вырвались у ней.

В глазах больного опять что-то засветилось, другая слезинка показалась на реснице, он пошевелил губами. Фелицата Никаноровна жадно вслушивалась.

— Не слышу, Агеюшко. Скажи еще… что? — спросила она.

— Пи-ить… — произнес Агей Данилыч, — душно… горит…

Ему дали воды.

— Агеюшко! Голубчик ты мой ненаглядный, — заговорила Фелицата Никаноровна, с робкою и молящею нежностью заглядывая ему в глаза, — послушай меня, старуху.

Ради прежнего времечка, послушай. Слышишь, родненький?.. Вот отец Григорий сейчас приедет… прими ты его… отойди с благодатью!.. Здесь не привелось, пошлет господь милостивый, там встретимся… А, Агеюшко?

Опять шевельнулись губы «афеиста». Но никто не расслышал его слов. И он понял это, задвигал пальцами, провел ими по руке Фелицаты Никаноровны, как будто хотел погладить, и внятно, так что на этот раз все слышали, произнес: «Отчет-с… июльский отчет проверить… в балансе изрядная… ошибка!.. — и с необыкновенным выражением тоски добавил: — Пить…» Но когда поднесли воду, губы его не раскрылись; лицо исказилось мелкими судорогами, дрогнули руки, быстро согнулось колено на правой ноге, взгляд сделался стеклянным… Все разом вздохнули и перекрестились.

Дело об убийстве Агафокла велось с удивительною решительностью. На другой день после убийства уже вскрыли «мертвое тело», и становой Фома Фомич допросил конюхов. Ларька сгоряча и ему показал, что около убитого что-то взвизгнуло и покатилось в степь. Потом струсил и сказал, что это он выдумал. Фоме Фомичу представилось подозрительным такое поведение Ларьки; он затопал на него, закричал, ударил кулаком по щеке и приказал заковать и отвезти в стан. Тем не менее являлась загадочная черта в убийстве: в одежде Агафокла барских денег нашлось именно столько, сколько и должно было быть: сорок два рубля с мелочью. Кроме того, в особом пакетце оказались завернутый новый огненно-желтого цвета платок — очевидно, приготовленный покойником для подарка — и две ветхие трехрублевые бумажки. Таким образом, убийство было совершено не с целью отнять деньги.

Ларька сидел не более двух дней, на третий день его выпустили. На пятый день Фома Фомич прислал с десятским письмецо Мартину Лукьянычу, в котором извещал, что предварительное дознание закончено и препровождается к судебному следователю, что пусть Мартин Лукьяныч пришлет получить деньги и выдать расписку.

— Что же, убийца-то найден? — спросил Мартин Лукьяныч десятского.

— Надо быть, найден, ваше благородие, — ответил десятский, учащенно моргая и вытягиваясь; это был плюгавенький мужичок в сером армяке и в лаптишках, с выражением необыкновенной тупости и испуга на лице.

— Кто же такой?

— Не могу знать, ваше благородие.

— Как же ты не знаешь? Какой же ты десятский после этого?

— Мы состоим при их благородии.

— Что же ты делаешь?

— Сапожки чистим, самовары, в кучерах-с, барышням щипцы накаливаем.

Мартин Лукьяныч обратился к Николаю.

— Шесть дочерей у Фомы Фомича, — пояснил он.

Десятский вздохнул.

Мартин Лукьяныч отослал его и стал дочитывать письмо; в конце было следующее загадочное место: «…Из дела выяснилось, добрейший, что, перед тем как выехать в степь, оный Агафокл Иваныч пил чай и имел разговор с вашим сыном. Для вящего дознания надо было бы по-настоящему привлечь к оной процедуре и сына вашего в качестве чрезмерно важного свидетеля, но г-н становой пристав, памятуя вашу всегдашнюю благосклонность, сего избег и даже строжайше приказали другим свидетелям молчать, а потому надеются, что и вы, достойнейший, поспешите с своей стороны немедля прислать для получения денег и на предмет выдачи г-ну становому приставу узаконенной расписки». Впрочем, для Мартина Лукьяныча тут ничего не было загадочного; прочитавши вслух это место, он шумно вздохнул, поскреб затылок, прошептал: «Ах, народец, черт бы вас подрал!» — и сказал Николаю:

— Напишу тебе доверенность, съезди к становому.

Кстати, узнаешь, кто убийца: я уверен, покойник из-за баб пострадал, — и с грустью добавил: — Вот ты все не чувствуешь, Николя: через тебя приходится сорок два целковых в печку бросить… А почему? Потому, что ты мой сын. Ты там с Агафоклом какие-то разговоры разговаривал, а я плати.

— Но зачем же, папенька, платить? Сам же он пишет, чтобы прислать за деньгами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: