Старичок высунулся в дверь, что-то приказал, — тотчас же явился здоровый малый в красной рубахе с черною, как смоль, бородой, с медно-красным лицом. Он подал Фоме Фомичу раскуренную длинную трубку, поставил на стол стакан чаю, ухмыльнулся в виде приветствия и отошел к дверям. «Это непременно палач», — подумал Николай, съеживаясь на стуле. Фома Фомич затянулся, прихлебнул, расстегнул жилетку, распустил галстук и сказал старичку:
— Прошу покорно: мерзавец-то ни разу не спрашивал воды!
Старичок пожал плечами.
— Закаменелый! — проговорил он.
— Гм… Эти подлецы не давали ему потихоньку?
Архипка! Ты надсматривал за караульными?
«Палач» усмехнулся во весь рот.
— Никак того не могли, — сказал он, — ключ-то, чай, у меня.
— Никак не могли, Фома Фомич, — повторил старичок, — ключ у него.
Фома Фомич задумчиво побарабанил пальцами.
— Ужель отсылать? — сказал он.
— Можно еще попробовать… — пробормотал старичок.
— Ась? Смех сказать: рубаха в крови, коса в крови, где находился — не может объяснить, и вдруг не сознается, каналья! — сказал Фома Фомич, раздражительно взглянув на Николая. — По-прежнему куда такого мерзавца, ась?..
По-прежнему, без всяких разговоров — в каторгу! Социализмы да либерализмы, психозы да неврозы… Ась?..
Книжки, книжки… книжками стали жить, ум потеряли… ась?
Николай смущенно перебирал пересмякшими губами.
— Фома Фомич, — кротко выговорил старичок, — осмелюсь доложить: господин судебный следователь все равно не удовлетворятся дознанием.
Фома Фомич пришел в еще большее раздражение.
— Кому ты говоришь! — крикнул он. — Разве я его не знаю? Оттого и добиваюсь, что тогда трудней ему будет верхолетничать. Пускай-ко он поверхолетничает, будь в деле полное сознание.
— Это хоть так, — согласился старичок и вдруг расцвел улыбкой и сказал:
— А не посечь ли солененьким-с?
Фома Фомич не ответил.
— Добрейший, — сказал он Николаю, — сядьте-ка вот эдак, лицом к двери… вот эдак.
Николай повиновался.
Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в чернильницу.
— Допросик? — сказал он.
— Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.
«Палач» юркнул в сени.
У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: «Ну-ка выпорют?»
В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь, откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразноскрипучим голосом: «Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!.. Изжену!.. Изжену!..
«Господи, да разве же они не видят, что он больной!» — внутренне вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел, лицо его исказилось необыкновенной злобой.
— Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека? — выговорил он глухим голосом, указывая Кирюшке на Николая.
Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.
— Он меня не узнает, Фома Фомич, — сказал он, привстав и тщательно усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.
— Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу Иванову.
Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался вспомнить чтото и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным, визгливым голосом:
— Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!..
Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас… сейчас!..
Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. «А!..» — жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль поднялась в канцелярии. «Веревок!» — хрипел чей-то свирепый голос. Николай опрометью выскочил на улицу.
Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали: «Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?.. Обедать!..
Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!» Николай вложил ногу в стремя… и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что делает, заорал нелепым, не своим голосом: «Отстаньте вы от меня! Наплевал бы я на ваш подлый обед!» — и что есть духу помчался из села.
Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса, нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими постройками — все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие, однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина стояла до стоанности глубокая, точно все способное издавать звуки оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья.
С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты близ дороги.
По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие глаза, невнятно всхлипывала и причитала.
Николай, давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги, покосился… в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями, накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.
— Дедушка, — сказал он, — откуда везете?
— С гарденинской, родимый, с гарденинской, — ответил старик, не поворачивая головы, — все на жнитве валит, все на жнитве… Н-но! Сердешная, но-о!.. — и опять заговорил, обращаясь к бабе: — Так-то, касатка, так-тося…
Значит, наказанье господне… значит, претерпи… Чего тут?..
Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу отдал… Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница… Смерть что солнце, сказывают, в глаза не взглянешь… Э! и не гляди, и пущай ее… Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет… чего тут?.. Божья нива, божья нива, касатка… видно, поспела, что наслал жнецов… Нича-а-во-о!.. Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся!