Дальше пошло тебе известное: институт, академия… Что было делать источнику любви? Он не иссяк, он направился в область мечты, мистики, гаданий, чудес, в область фантастических надежд и баснословных упований. Как себя запомню, — вспоминаю возню матери с какими-то таинственными пузыречками, сосудцами, кусочками ваты, узелочками земли, кипарисовыми стружками, просвирками, крестиками, ладанками… Помню вечное шептанье в уголке клети, трясущиеся руки, благоговейно разбирающие разный чудодейственный скарб… Своеобразная замена спиритизма, как видишь. Великий урок, друг! Недаром сказано, — у Шпильгагена, если не ошибаюсь: «Кто ставит свое счастье в зависимость от личности, тот преследует тень: найти удовлетворение можно единственно в службе великому, всеобъемлющему». Мать весь свой горький век ставила свое счастье в зависимость от личности и жестоко просчиталась.

Тем хуже для меня, разумеется. За эти семь лет семейственная драма как-то стерлась из моей памяти, или не то что стерлась, а осталась в том виде, в каком представлялась мне, когда я еще сам мало смыслил. И только теперь я понял эту драму во всем ее угрожающем значении, в ее сложности, в ее роковой непоправимости. Мало того, только теперь я понял, что за мной считают неоплатный долг, что ко мне предъявлен огромный вексель, одни проценты с которого я не в состоянии заплатить. Да, нечем мне платить, дружище, и в этом вся суть. Кто виноват? Не знаю.

Отказываюсь думать, что виновата правда, в свою очередь требующая устами миллионов, — их стонами подавленными, их вздохами, затерянными в равнодушном пространстве, чтобы я спешил к ним, ибо настало великое время освобождения. Отказываюсь верить, что виновата правда.

А пока что — вот тебе пейзажик. Рассветает. Слышу сквозь сон, кто-то возится у кровати… Немного спустя — какое-то смурыганье за печкой, чье-то уторопленное дыхание. Встаю, заглядываю — мать в затрапезной юбчонке, засучив выше локтей тонкие, как спички, руки, обливаясь потом, чистит мои сапоги… «Пожалуйста, оставьте, маменька!» С невероятным испугом опускаются руки, на ввалившихся щеках вспыхивает румянец.

— Ну, уж, Ефремушка, как вы меня настращали! Что выдумаете — оставить! Вдруг пойдете к господам, а сапожки не чищены.

— Ради бога!.. Я сам, сам.

— Господи батюшка! Когда-то привел создатель свидеться, и допущу вас до черной работы. Аль уж я окаянная какая… Что выдумаете!

— Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана… Оставьте!

Мать страдальчески улыбается.

— Что ж, — с усилием выговаривает она, — видно, Митрошка-то милее родной матери… видно, конюх-то приятнее… Ах, Ефремушка, Ефремушка!

Да одни ли сапоги! Умолчу, что еще делается вокруг моей кровати… Не распространяюсь, как я нахожу ладанки и амулеты под подушкой, как, в чаянии, что я сплю, нашептывается вода в моем графине, как иной раз я слышу, в темноте задыхающиеся звуки молитвы, сдержанные всхлипывания, поклоны, вздохи, биение в перси: «Спаси!., не погуби!.. Наставь его на путь истинный!.. Изжени лукавого духа!.. Ослобони от напасти змеиной!»

— А! Какая невыносимая, какая дремучая тоска, Глеб Андреич!

Из всего изложенного ты поймешь, конечно, что первоначальные мои планы насчет здешней глуши остались втуне. Я решительно избегаю сближаться с народом. «Литература» крепко-накрепко замкнута: очевидно, ей суждено узреть свет в иных местах. Тихо, смирно, благородно — вот все, что можно сказать о моем «тутошнем» поведении.

Тем не менее объективным-то оком кое-что наблюдаю.

Странное, брат, получается впечатление… Во-первых вздор, что крепостное право отменено: в Гарденине оно действует на всех парах. Не только слова остались прежние: «на барщину!», «как господа прикажут!», «как управитель повелит», но и дела, соответствующие словам, и понятия. Вот хоть бы управитель. Он как был, так и остался с неограниченною властью. Если из его лексикона вытерто классическое «на конюшню!», то кулаком, палкой, плетью или «записочкой к волостному», то есть розгами, он, говорят, владеет вполне по-прежнему. Протестов нет, чувство личности отсутствует, как и до реформы; о гласном суде, о возмездии, о том, что все будто бы равны перед законом, ходят только неуверенные и сбивчивые слухи Одним словом, самая погибельная первобытность.

А все-таки вертится! — скажу словами Галилея. Поверишь ли, та атмосфера всякого рода освободительных идей, которой мы дышали в столицах, проникает и в эту вопиющую глушь, — и какими невероятными закоулками, зигзагами, какими мудреными путями! Жизненная сила свободы что весна: даже на камнях вызывает растительность. Я познакомился с любопытным пареньком. Мне как-то сказали, что «управителев сын» написал что-то такое в «ведомостях». Это меня заинтересовало. «Автор» в свою очередь с некоторою даже страстностью искал увидать меня: звание «студента» подействовало на него импонирующим образом. «Я до сих пор не видал, какие бывают студенты!» — сказал он мне, с восхищением дикаря рассматривая мою физиономию. Курьезнейшая голова! Образования ни малейшего: обучался у какой-то ханжи-тетки; в губернском городе в первый, кажется, раз побывал нынешнюю зиму; о существовании таких вещей, как журналы, узнал тоже недавно. И вообрази, этот-то «сын натуры» с самым горячим видом заявляет мне: «У нас такая происходит эксплуатация народа, что никакое гражданское чувство не может этого стерпеть!» Откуда сие? А от какого-то купца Рукодеева, тоже, судя по рассказам, курьезного человека. Купец пьянствует, ведет свое торговое дело, дуется в карты, безобразничает, а тем временем почитывает, снабжает книжками, изрекает вольнодумные слова, втихомолку и в пьяном виде призывает даже революцию! Подумай для чего понадобилась революция купцу Рукодееву? Что касается книжек, мой новый знакомец успел поглотить их груды, но какие! — Рокамболь и Дарвин, Майн Рид и Писарев, Поль Феваль какой-то и Бокль… чего хочешь, того просишь.

А все-таки в результате — совесть пробуждается, голова привыкает думать, утраченный человек восстанавливается.

Я его, признаться, несколько сконфузил по своему обыкновению. Нужно было сбить с него спесь: глупенькая статейка в «Сыне отечества» сильно вскружила ему голову. Он возмечтал нечто совсем неподходящее о могуществе типографской краски. Нужно добавить, что и в других отношениях он мне не совсем по вкусу. Решительно нет в нем той горячности к планам, того беззаветного увлечения, которых мы с тобой не раз бывали свидетелями, имея дело в студенческих кружках. «Говори, мол, я послушаю, а все-таки это не тово!» — вот какое делает впечатление его лицо, когда я пробовал раскрывать перед ним программу действий. Давал кое-что читать ему — из народной жизни.

В двух случаях изволил возразить так: «Этого не бывает-с, Ефрем Капитоныч, хуже бывает и даже гораздо хуже, но чтоб эдак, вот в эдаком самом смысле — нет-с!» Пока разговор держится в области теорий, — все равно каких: философских, политических, нравственных, — он жадно слушает, переспрашивает, часто и горячо соглашается, а как только дойдет до того, «что же делать?» — или понесет гиль, или молчит с упрямым лицом, с потупленными глазами.

Я, впрочем, и описал тебе этого захолустного протестанта с целью показать, какими изумительными путями достигает сюда «царица свобода». Что-нибудь особенное вряд ли из него выйдет: подозрительна эта ранняя «трезвость», эти благоразумные апелляции к тому, что «бывает» и что «не бывает». Вдобавок, вижусь я с ним довольно редко, а в последние дни и совсем не вижусь: его услали на хутор надзирать за покосом. Да если бы и не услали, сам можешь судить, есть ли у меня время: гораздо важнейшее стоит на очереди О, гораздо важнейшее!»

V

Федоткин рай. — Федоткино искушение. — Конспирация. — Сакердон Ионыч о добром старом времени. — Отчего была дурная кровь в Ефиме Цыгане? — Лошадиная психология. — Апофеоз крепостного права. — Кузнец-тайновидеи, — Маринкины чары. — Карьера Наума Нефедова. — Засада. — «Без сорока шести!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: