Он обнял меня и усиленно-радушным жестом пригласил в камеру.

— Мы поболтаем немного, — сказал он тюремщику дружески.

— Хорошо, только вы не закрывайтесь совсем.

На стене камеры висели «Правила гигиены», напечатанные мелким шрифтом. В середине правил были нарисованы зубы и рука с зубной щеткой. Рядом с правилами на полочке находились оловянная кружка с выдавленным портретом канцлера князя Отто фон Бисмарка, зубная щетка и порошок. Розенберг покровительственно наблюдал, как я знакомлюсь с обстановкой.

— Вы в первый раз? — спросил я.

— Да, я учусь, — ответил он.

Камера смущала меня пустотой, и мне было неловко, что я пришел с пустыми руками: мармелад у меня отобрало тюремное начальство — на исследование.

— Мне ничего не надо. Мне дают обеды с воли, из ресторана, и даже видите? — я курю, — сказал Розенберг.

— Все это — необычайно, — сказал я, покосившись на дверь. — Не тюрьма, а «Летучая мышь».

— Нет, очень злое и жестокое заведение, — возразил он, как мне показалось, обидевшись. — Но со мной — другое дело.

— Что же с вами?

— Мне предъявили обвинение в пораженчестве. Говорят: вы — большевик. Но, понимаете, у них первый такой случай, и они пока не знают, как себя вести с большевиками. Как будто это — опасные бунтовщики. Но в то же время ведь это — русская власть, с которой они играют в мир!

Он засмеялся.

— Поэтому они держат меня за решеткой, но на всякий случай кокетничают со мною самым любезным обращением.

— Понимаю: им это ничего не стоит.

— Совершенно верно. Если они ошибутся — никогда не поздно отплатить мне за все излишки проявленного гуманизма.

На прощанье я взял у Розенберга поручения, и он напутствовал меня шутливым смешком:

— Все это может иметь хорошую сторону: как только начнется обмен пленными, мы с вами вылетим из Германии пробками. Ведь вам этот визит ко мне не забудется!

Мы отворили дверь. Тюремщик, подслушивавший разговор, посторонился солидно и учтиво.

— Он что — соображает по-русски? — спросил я.

Но в тюрьме, как повсюду, хороший тон требовал, чтобы человек притворялся ничего не смыслящим болваном, и тюремщик тотчас одернул меня:

— В коридоре не разговаривать!

Розенберг, выглядывая из двери, немного печально улыбался и кивал.

— Не забудьте кланяться Шеру, — говорил он.

И я спустился по лестницам, и меня стали передавать в обратном порядке, из рук в руки, один тюремщик другому, и — попеременно — я ждал, что вот сейчас на меня крикнут, а сейчас, загремев ключами, споют мне из «Летучей мыши»: «Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!»

Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, «Летучая мышь»! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!

11

В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.

В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, — голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.

Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской «Придворной оперы» Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас «Цыганского барона», и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.

Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь «Придворной оперой». Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.

В третий или четвертый раз шел театральный разъезд. Публика, смеясь, напевая только что прослушанные мотивчика, стекала ручьями с холма, на котором возвышался театр. Фонари по-военному убого освещали толпу, и она казалась таинственной и влекущей, как на сцене.

Хористы и маленькие актеры, пряча лица под широкими полями шляп, принимали живописные позы. Я чувствовал себя неисправимым повесой.

По сторонам расположились девушки. Они разглядывали нас украдкой и шептались. Нельзя было не смотреть в их истомленные глаза: тысячу лет они дожидались этого апрельского вечера, и этих молодых ловеласов в итальянских шляпах, и этого порханья опереточных песен в воздухе. Мы хорошились и стучали подошвами об асфальт. Но мы понимали, что публика больше всего ждет премьеров.

Традиция опереток требует, чтобы главные герои были заняты до последнего занавеса, до вечно счастливого конца, когда пляшет и поет весь ансамбль, либо по меньшей мере примадонна с первым тенором и субретка с комиком буффа. Герои публики выходят из театра всегда последними.

Толпа постепенно редела, уже начали хлопать двери, которые людской поток долго держал распахнутыми.

Наконец появился Таубер. Он проследовал сквозь строй поклонниц, точно на сцене, и за ним волочился грузный аромат грима и духов. Потом выпрыгнул и воздушно просеменил Ренрион.

— Покойной ночи, детки, — сказал он нам, потрагивая височки своего парика одной рукой, а в другой вертя тончайшую трость.

За ним устремилось несколько девичьих пар. Он кашлянул натруженным тенорком. Поле битвы после ею ухода расчистилось.

Я давно переглядывался с двумя простушками. Они шептались, висли друг у друга на руке, то застенчиво избегали моего взгляда, то озорно смотрели на меня в упор. Мы вместе спустились с холма, и я подошел к ним. Они жеманились. То, что сначала я принял за лукавство, было смешливостью, которая, несмотря на усилия ее скрыть, без причин рвалась наружу.

Мы двигались по ночной улице, с холма на холм, подружки хихикали, я рассматривал их. Ближняя ко мне была славной. Изредка, при свете фонаря, я видел ее жаркие коричневые глаза, веселые брови. У нее был грудной смех, очень прилипчивый, и такие румяные щеки, какие уже почти нигде не попадались. На все мои речи спутницы отвечали кратко: «Ах нет!», «О да!» Под конец мы разговорились об их родном городке, и они стали словоохотливее.

— Едят ли у вас здесь что-нибудь, или вы уже совсем отвыкли? — спросил я.

Они рассмеялись.

— Чужим у нас, наверно, трудно: в кафе давным-давно нет кухенов. А мы ничего… Как по-вашему, где мы служим? — спросила румяная.

— Вероятно, в пекарне, — сказал я.

Они опять захохотали, потому что я почти угадал: обе они работали в каком-то медицинском заведении, приготовлявшем диетические изделия для больных. Я понял, что разговор шел о военных госпиталях, но подружки ничего больше не хотели говорить. Они спешили на ночную работу, и мы расстались.

Назавтра днем, в театре, мне передали пакет, завязанный ленточкой. Я развернул его и смутился. Рядом стояли хористы, иронически наблюдавшие за мной. Впрочем, нет — иронии было меньше, чем изумления и зависти: в пакете находилась пара булок неестественной, сказочной белизны. Все начали гадать: где, в каком царстве-государстве и для какой королевской нужды могли бы выпекаться такие булки? Я тоже гадал вместе со всеми.

А вечером, после спектакля, на улице, на прежнем месте, я увидел вчерашнюю знакомую — одну, без подружки — ту, с веселыми бровями и грудным смехом. Мы сразу вышли из толпы в темные маленькие улицы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: