Наверно, с виду я был несчастен, потому что, не успев рассмеяться, Кваст воскликнул с сочувствием:
— Да плюньте вы, сын человеческий, на газетных марак! Ведь это написано из черной зависти!
— Из чьей зависти? — спросил я.
— Из чьей-нибудь черной зависти к вам.
— Мне никто не завидует.
— Ну, наверно, кто-нибудь завидует! Мы, артисты, должны считать, что нам всегда кто-нибудь завидует и все плохое о нас говорится из зависти.
Я стал доискиваться, кто действительно мог бы мне завидовать, и это отчасти рассеяло мой мрак.
Во время спектакля, за кулисами, проходя мимо меня, директор сказал:
— Мне не нравятся перчатки на вас. Играйте вот в этих.
И он сунул мне пару английских желтых лайковых перчаток, так чтобы никто из актеров не видел. Перчатки по цене выходили из моего бюджета, и я подумал: нет, газетный приговор — не смерть, не уродство, а коечная болезнь, и пока больной не наскучил, добрые люди носят ему гостинцы.
— А на вас хорошие критики когда-нибудь бывали? — спросил меня старый, плешивый хорист басом, во всеуслышание, когда мы, сидя в ряд, разгримировывались перед зеркалами.
— Бывали просто блестящие, — сказал я небрежно, намазывая щеки вазелином и ощущая, как они горячеют. — Кругом даже изумлялись, как можно писать такие хвалебные критики на молодого певца.
— Вы их, конечно, сохранили, — спросил бас, — или, может быть, выкинули?
— Нет, они у меня где-нибудь валяются.
— Интересно было бы почитать.
— Отчего же, если я их отыщу, я с удовольствием…
— Н-ну да, если вы их отыщете, — сказал бас, громко закашляв, и за ним начала кашлять вся уборная.
У меня долго рычал в ушах этот кашель. Как ни старался я себя утешить, мне все казалось, что дни мои в театре сочтены, и если меня не прогнали сразу же после освистания в газете, то единственно из неодолимой нужды в людях.
Уже давно немцы были схвачены на западе мертвой хваткой наступавших союзников. Каждый день суровые военные сводки главного штаба признавали, что неприятель продвинулся на двести или триста метров. Случалось и раньше, что французы или англичане отнимали какой-нибудь немецкий окоп, но ненадолго, немцы снова брали его и сами продвигались на сто, двести метров в укреплении противника. Так шло годами. Но теперь никакие жертвы не помогали немцам в их отчаянных контратаках: взятое противником оставалось прочно в его руках. И это медленное, непреклонное, ежедневное заглатывание позиций врагами отзывалось в тылу могильным молчанием народа, в ужасе увидавшего, что он побежден.
К бедствиям фронта прибавлялись бедствия тыла, фронт слал в глубь страны ходоков смерти и отчаяния. Так пришла посланная окопами в тыл эпидемия кожной болезни, гнездившейся у мужчин в бороде и усах лишаями, от которых выпадали волосы. На фронте заражались этой болезнью целыми бригадами, полками, в тылу — улицами, селами, городами. Так пришла, перешагнув через окопы, заразив обе стороны фронта, эпидемия испанки болезни, вспыхнувшей за Пиренеями и окрещенной именем первой своей жертвы Испании. С юга болезнь поднялась на север Европы, и Германия изнеможенно бредила в жару, вместе со всей Европой виня в эпидемии виновницу всех страданий — войну.
В театре испанка разгуливала как закулисные сквозняки. Из-за болезни актеров отменялись спектакли, ждали, что театр вслед за школами закроется на долгое время. И я думал: испанка держит меня в театре; кончится эпидемия прощай сцена.
Но меня занимали новыми ролями, рассчитывая, наверно, что я окуплюсь.
К концу лета стали готовить праздничный вагнеровский спектакль, выбрав несколько сцен из «Нюрнбергских мастеров пения». Был собран хор из городских певческих союзов, и на репетиции начали приходить парикмахеры, учителя, шуцманы, кельнеры, электромонтеры, рестораторы — неуклюжее множество, которое должно было изображать цеховой нюрнбергский народ. Кваст мучился с ними, обтачивая каждого шуцмана, как деревяшку, объясняя, вдалбливая, вбивая, как гвозди, простые очевидности, грохая крышкой рояля, крича:
— Господа, напрягайте не только ваше горло, но и ваш мозг, господа!
Господа напрягали все, что могли, телега двигалась со скрипом вперед.
Актеры рядом с этими мейстерзингерами двадцатого века были сущими гениями и, получив роли мейстерзингеров шестнадцатого века, глядели на пришлый любительский хор свысока. Но мне нравились многотрудные шумовые репетиции, я, пораженный, слушал, как гений немецкого трудолюбия — Рихард Вагнер — с громоздким расчетом заваливает глыбами своей музыки все, что оставалось и цвело после ясных открытий Амадея Моцарта, как лавина заваливает вознесенные к небу горные перевалы. С удивлением, точно чужого, я встречал себя в этой математике шума, в унисонных коридорах голосов, бродя, как в бреду, по их звонким пустотам.
Я пел мейстерзингера Ганса Шварца, чулочника, согласного товарища других почтенных басов — мыловара, медника, булочника, жестяника. Из дюжины реплик моей роли мне пришлись по вкусу четыре такта, которыми чулочник перебивает соло городского писаря Сикста Бекмессера на состязании певцов:
Эти слова выпевались в моем воображении ни к селу ни к городу за обедом, в антракты спектакля, на сон грядущий. Я обращался к себе: «Что он поет?» Ко всему совершавшемуся вокруг: «Кто тут поймет?», а то к прохожему, в смятении или досаде заговорившему с собою на улице: «Что с ним, что с ним?»
И вот пришел день торжественного спектакля. Уборные, лестницы, коридоры, все закулисные уголки переполнились народом. Шуцманов, электромонтеров, учителей надо было одеть, намазать их неподвижные лица тэном, глаза — карандашами, попудрить носы. Надев костюмы задом наперед, они азартно спорили друг с другом — кто больше понимает в старом Нюрнберге, пока не прибегал взмыленный гардеробье и не командовал:
— Надеть наоборот, господа! Перевернуть! Тут вам не Нюрнберг, а театр.
Общее возбуждение вдруг стало отзываться во мне странным равнодушием, и, находясь в центре толпы, я видел ее как будто издалека, со стороны.
Спектакль открывался сценой из первого действия, в которой мейстерзингеры уговариваются об устройстве состязания певцов. Со своими цеховыми знаками, как со знаменами, мастера полукольцом занимали середину сцены. Я держал свой транспарант с чулком, меня окружали портной, скорняк, медник, оловянных дел мастер. Впереди двигались, подходя к рампе или отступая от нее, актеры первых партий.
Когда булочник Фриц Котнер, подняв над головою румяный крендель в разукрашенной раме, начал перекличку мастеров:
я отчетливо увидел, как он, Фриц Котнер, а в жизни — старый хорист, издевавшийся надо мной после памятной оскорбительной рецензии, — продолжая петь, стал клевать мясистым носом, как этот нос, вытянувшись, начал медленно закручиваться, подрумяниваясь и превращаясь в крендель. Я стряхнул с себя наважденье, поглядел на капельмейстера, на суфлера — они, как полагалось, в поте лица отсчитывали такты. Я пел свои реплики, одобрял мастера Погнера, насмехался над франконским рыцарем Вальтером, а в промежутки косился на булочника, и меня передергивало от холода: он явно дремал, и на его плечах, друг над другом, колебались два кренделя — один на палке, в цветной раме, другой пониже, на месте исчезнувшего лица.
После занавеса, толкаясь в кулисах с певцами, я почувствовал, что весь взмок и погибаю от жажды. Булочник очутился рядом со мной и сказал:
— Ты, того и гляди, заснешь.
— Это ты спишь, а не я, — ответил я злорадно, — погоди, тебя еще обругают в газетах!
У него совсем ничего не осталось от физиономии, она сделалась сплошной перепеченной красной коркой кренделя, и дырки зияли вместо глаз. Я пошел в реквизиторскую отдать свой транспарант. Цеховые знаки прислонены были кучей в угол. Передним стоял крендель. Я отодвинул его и заглянул — что стоит позади. Там тоже был крендель. Я оттолкнул его в сторону. За ним скрывался еще один крендель. Я всмотрелся в свой транспарант: чулок быстро изогнулся в восьмерку, покраснел и стал кренделем. Я плюнул на эту нечестную игру, транспаранты с шумом повалились на пол, я ушел к себе в уборную, не оглянувшись.