Впрочем, что-то я чересчур замечтался. Девушка ни о чём другом не думала, как только о здоровье и благополучии матери.
Когда мы поднялись, она тяжко вздохнула и пожаловалась мне:
— Нет, видно, мне не суждено уже заглушить эту боль. С каждым днём тоска по брату будет сильней и сильней. А ведь и папа уже стар, и мама больна. Скоро у меня и их не станет. Как скверно устроен этот мир! Если человек теряет одного за другим всех, кого он любит, разве стоит после этого жить?
Впервые эта простодушная, наивная девочка почувствовала глубину своего горя и решила, что она не сможет забыть своего брата и до конца жизни будет его оплакивать. Бедняжка не понимала, что эта рана, как и всякая другая, когда-нибудь да заживет.
Всеми силами старался я рассеять мрачные думы, которые мучили несчастное дитя. Чего я только не делал, чтобы хоть немного развеселить её: и пытался быть всегда весёлым, и говорил столь убеждённо, что порою сам начинал верить в собственные слова.
Вскоре мы с ней подружились. Я испытывал к Ране братскую нежность и привязанность. Как только матушке её полегчало, мы стали гулять в садике, около дома.
Больной с каждым днём становилось лучше. Да и погода, наконец, прояснилась. И однажды, ранним утром, мы покинули деревню и на быках добрались до станции.
В Стамбуле я проводил обеих женщин до самого их дома. Они упросили меня остаться у них ночевать. Отец Раны оказался бравым воякой, с доброй, широкой душой. Он встретил меня точно родного.
Но вот настал час прощанья, и тогда я понял, как привязался к этой семье, вернее будет сказать, к Ране. Утром мы долго с ней говорили. Было заметно, что девушка огорчена предстоящей разлукой. Она просила меня как можно чаще бывать у них в гостях. Но больше всех слов мне сказали слёзы, которые блестели в её глазах. Нет, это были не обычные чувства расположения или общности интересов, которые возникают между путниками или даже приятелями. Ещё несколько дней назад в моей душе родилась надежда, теперь это была уже уверенность: Рана была ко мне неравнодушна, быть может, даже сама не отдавая себе в этом отчёта.
Ну, а обо мне и говорить было ничего. Еще в деревне, когда я слушал её рассказ о семейных горестях и смотрел в её голубые глаза, в которых дрожали отблески пламени, что плясали в печи, — ещё тогда я понял: я полюбил эту девушку.
Несмотря на все старания, мне не удалось сохранить свою любовь к Ведии. Лишения и душевные муки, которые пришлось мне испытать за эти годы, заставили забыть её — в памяти стёрлись некогда дорогие черты моей возлюбленной.
Ещё когда мы были в той далёкой деревне, у меня появилась смутная надежда, — быть может, мне удастся завоевать сердце этой нежной, хрупкой девушки. Я готов был посвятить ей свою жизнь. Теперь я был в состоянии обеспечить семью и жениться на девушке из благородной семьи. Только всё это были пустые, несбыточные мечты. Они развеялись, едва я очутился опять в Стамбуле. Как же мог я забыть, что здесь, в Стамбуле, я всего лишь жалкий человек, на котором стоит клеймо вора?
Да я не имел права не только мечтать о такой девушке, как Рана, но даже думать о ней, а уж тем более встречаться — это было бы просто нечестно по отношению к ней. Ведь она всегда может случайно узнать, кто я такой. Нетрудно себе представить, какое горькое разочарование постигнет эту семью, если они узнают, что человек, в котором они видели доброго ангела, пришедшего им на помощь в трудный час, оказался на самом деле бывшим вором!
Хоть я и обещал Ране, что буду навещать их, разве мог я забыть слова, которые говорил мне её отец: «Смерть нашего сына, только ещё вступившего в жизнь, меня подкосила, Иффет-бей. Но бывает куда более страшное горе. Рядом с нами живут соседи, и у них — сын. Ему нет и тридцати, а он уже дважды сидел в тюрьме. Вот я и думаю, что его отец куда более несчастен, чем я.»
Когда я выходил из дому, Рана провожала меня и всё повторяла:
— Значит, мы вас ждём! Через три дня! Я надеюсь, что до отъезда в Конью вы к нам обязательно зайдёте!
И я отвечал:
— Обязательно! Через три дня! — хотя уже твёрдо знал, что никогда больше её не увижу.
Глава сорок четвёртая
То, что случилось в далёкой деревушке, оставило в моей душе неизгладимый след. Проходили дни и месяцы, а я всё не мог забыть Рану. Более того, я чувствовал, что люблю её всё сильнее и сильнее. О своей первой любви я перестал даже вспоминать. Мои мысли были обращены только к Ране, и при кочевом образе жизни, который я вёл, всегда думать о ней стало для меня необходимостью. Я знал, что никогда больше не увижу её, и всё же давал волю своему воображению. Постепенно любовь моя, рождённая в мечтах, превращалась в настоящий роман, — трясясь на вагонной полке в поезде, я, словно писатель, создавал новые главы, придумывал всё новые подробности, заставляя своих героев совершать удивительные поступки.
Если бы всё заключалось только в моих чувствах к Ране, не велика была бы печаль! Мой роман кончался трагически: я хоронил надежду быть любимым, я отказывался от своей мечты навсегда. По моему великому убеждению, любовь, прежде всего, означает веру в человека, — любимый человек должен быть самым благородным. Ну а я? Какой же я, в самом деле, герой? Жалкий, ничтожный человечишка!. Можно понять, что удаль разбойников с большой дороги притягательна — ведь это так романтично! Но воришка, который, крадучись, ночью лезет в квартиру, а затем попадает в полицейский участок, может вызвать только насмешку, чувство презрения. Кто же полюбит такого человека? Нет, я должен навсегда отказаться от своей любви, от надежды на дом, семью, очаг. А в утешение мне остаётся только кутить да веселить сердце случайными любовными приключениями.
В один из своих обычных приездов в Стамбул я решил навестить Махмуд-эфенди. Старый учитель был совсем плох: больные ноги уже не держали его, и руки не слушались, и говорил он с трудом. Жена его полгода назад умерла, он жил теперь с невесткой в страшной нищете. Бедной женщине приходилось работать (она обшивала холостяков) и вести хозяйство. Малыша отдали в приют, и мать страдала от разлуки с ребёнком. Она мне призналась тайком:
— Разве бы я согласилась отдать родное дитя, кабы не нужда превеликая. Уж как-нибудь постаралась и, вырастила бы его. А что мне оставалось делать? Отец теперь стал сам что дитя малое. Ни на час нельзя его оставить одного. Видно, голова у него не в порядке — перестал узнавать соседей.
Меня, тем не менее, Махмуд-эфенди узнал сразу. Словно не веря своим глазам, он стал ощупывать дрожащими, сухими пальцами моё лицо, волосы, а потом расплакался, точно ребёнок.
В больном, немощном старце уже угас интерес к жизни. Он жил в другом мире, но прошлое ещё помнил очень хорошо. Сощурив глаза, будто вглядываясь в освещённую солнцем даль, он рассказывал о давно минувших событиях, вспоминая самые мельчайшие подробности.
Я просидел у него до самого вечера, он не отпускал меня. Да и мне, по правде говоря, тоже не хотелось уходить.
Давным-давно, когда мне было лет шестнадцать, я приехал как-то зимой к тётке в Дамладжик. Всё кругом было покрыто снегом, а я привык видеть эти места всегда летом, в радостных лучах яркого солнца. И увиденная мною картина вызвала во мне непонятную тоску. Теперь, вспоминая вместе с Махмуд-эфенди прошлые дни, я испытывал вот точно такое же чувство. Умрёт Махмуд-эфенди, сотрутся последние следы прошлого.
Когда я вышел на улицу, уже стемнело. Воскресный вечер был удивительно хорош. Я дошёл до трамвайной остановки Фатих, и тут мне вдруг захотелось прогуляться до того места, где стоял когда-то наш сгоревший особняк в Аксарае. Вот в такой тихий час постоять па старом пепелище — всё равно, что посетить могилу близкого человека. Я свернул в переулок и зашагал мимо развалин и обгоревших руин в сторону Аксарая. Проходя мимо полусгоревшей мечети, я услышал шум перебранки.
— Я тебя заставлю вернуть часы и перстень! — шагах в сорока от меня орал грубым голосом мужчина. — Вот позову сейчас полицейского и отправлю тебя в участок, воровка паршивая!