Все смущенно потупились, но Агнесса и бровью не повела.
— О да, — подтвердила она, — это был страшный человек, истинное чудовище, сын Велиалов. И все же мы его сокрушили, как Храбрый — Безприма, как Казимир — Маслава, как ваш отец… Збигнева{30}. Те-то были еще беспощадней, Кривоустый Збигнева убил…
Генрих вскочил с места, хотел что-то сказать, но слова застряли у него в горле. Гертруда, очень бледная, беззвучно шевелила губами — она молилась. Генрих молча сел. Увы, Агнесса права, отец убил своего брата, взял в плен и ослепил, после чего тот сразу умер, — об этом знала вся Польша.
— Однако я вашего отца ничуть не виню, — продолжала Агнесса. — Он сделал это с благой целью; правда, папа потребовал его потом на суд и наложил покаяние, но это епископы, которые за бунтовщика стояли, настроили папу против Кривоустого. А он вынужден был так поступить. Папа, конечно, ворчал, да все это чепуха: папе не понять, каким должен быть настоящий король, всякий папа ненавидит настоящего короля; так возненавидел папа моего деда, так довел до гибели вашего Щедрого — да что я говорю, вашего! Нашего! Земля ведь эта — наша общая.
Она внезапно умолкла, задумалась, глядя куда-то вдаль, словно увидела перед собой эту землю. Генрих с улыбкой наклонился к Агнессе и спросил:
— Вислу помнишь?
Столько чувства было в его голосе, что Агнесса, вздрогнув, посмотрела прямо в его голубые глаза. По лицу ее промелькнуло выражение нежное и чуть ироническое.
— Помню, — ответила она после минутного раздумья, — очень даже хорошо помню. Но помню и другое. Когда после свадьбы в краковском замке мы с мужем направлялись в свои покои, нас провожали знатнейшие вельможи Польши и Германии, среди них мои братья Язомирготт и Альбрехт, который тогда недавно обручился с Аделаидой — мир ее праху, — и все епископы, а на свадьбе было их четверо. И вот ваш отец вдруг остановил шествие, подозвал меня и Владислава и повел в ту часть замка, к которой примыкает недостроенная каменная часовня Герона{31}. Отец ваш отворил тяжелую дверь и при свете факела, который сам нес в руке, указал вовнутрь часовни — там, на подушке из заморского бархата, лежала… корона.
При этом слове Оттон фон Штуццелинген тихо ахнул, а у Генриха мороз пробежал по спине.
Упоминание о золотом венце, об этом священном символе королевской власти, окруженном столькими легендами, наделенном мистической силой, которая сообщается ему недоступным людскому разуму таинством помазания, потрясло их души. Генриху еще не доводилось слышать, что его отец хранил у себя корону — вожделенную, загадочную, которая некогда слетела с головы его двоюродного деда{32}.
— У Кривоустого была корона? — с любопытством спросил Оттон.
— Да, она сияла тогда перед нашими глазами, а князь наклонился над нею и сказал: «Если на вашей совести будет меньше грехов, нежели на моей, господь, быть может, возложит ее на вашу голову».
Агнесса внезапно засмеялась сухим, злым смешком, от которого всем стало не по себе. Гертруда перекрестилась.
— Да, как же! Корона ждет не дождется, чтоб мы повесили ее на гвоздь у себя в альтенбургском замке… Потом мы видели ее в Кракове, но перед смертью Кривоустого епископ увез ее в Гнезно{33}. Впрочем, корона была поддельная, это известно; она была лишь тенью, призраком, эхом той подлинной, которую Щедрый взял с собою в Осиек. Там и лежит корона Щедрого — то ли в монастырской казне, то ли в гробу этого короля-монаха, в его могиле, в земле, всеми забытая, пропавшая без вести, затерявшаяся на веки вечные в хаосе, который все растет, все ширится… Ах, Генрих, запомни мои слова и передай их своим братьям: Болеку с его кудряшками да Мешко премудрому, которого за ум еще в детстве прозвали «Старым». Пусть знают, что их отец хранил в краковском замке… корону.
И во второй раз Агнесса с дрожью в голосе произнесла это слово; жестоко страдая от своего унижения, она, видимо, была не в силах это скрыть. Оттон фон Штуццелинген, заинтересовавшись ее рассказом, поудобней уселся в кресле и обратился к неудавшейся королеве с вопросом:
— И все же мне непонятно, откуда могла быть у Кривоустого корона?
— Он всю жизнь мечтал о ней, вот и велел сковать из золотой пластинки эту игрушку да вставить два-три камешка. Чего проще!
— Ну нет, княгиня! — недоверчиво скривился Оттон. — Не такой это был человек, чтобы тешиться столь греховными забавами. Коронование — великое, святое таинство, и Болеслав вполне понимал его высокий смысл…
— Еще бы! Ведь он сам нес меч при короновании, — вдруг прошипела Агнесса. — И перед кем! Перед этим прощелыгой Лотарем, которого попы обманом избрали!{34} Знаем мы, что это за выборы были…
— Я полагаю, — спокойно возразил Оттон, — Болеслав поступал правильно, не желая ссориться с кесарем. И ежели он когда-то чем-то поступился Лотарю — так ведь не всей Польшей, а только Поморьем, — эка важность!
— Но те никогда бы этого не сделали! — надменно промолвила Агнесса.
— Кто — «те»?
— Предки его?
— Кто же? Герман? — засмеялся было Оттон, но, взглянув на смятенное лицо Гертруды, сразу умолк. Такое неуважительное отношение к великим предкам казалось ей ужасным кощунством. Вся пунцовая, она метала гневные взгляды на Генриха — как он может это терпеть!
— Нет, не Герман. Те, другие — Щедрый, Восстановитель, Храбрый. Да, то были короли! Слышишь, Генрих, князь сандомирский, то были короли! А знаешь ты, о чем думал император Оттон Третий?{35} Знаешь?
Генрих молчал. Ему чудилось, что под сводами кельи еще звучат, отдаются эхом слова: «Генрих, князь сандомирский, то были короли!» — и перед его глазами всплыли образы тех, кого с такой страстью называла Агнесса, и многих, многих других, о ком он знал по рассказам придворных, рыцарей и монахов. Говорили о них всегда с трепетом почтения и восторга: полтораста лет, минувших со времени приезда кесаря в Гнезно, озарили событие и его участников багрянцем легенды. Генрих вспомнил, как в краковском замке у отца он, бывало, заходил в покои Храброго, где стены сложены из камня, хотя сам-то замок деревянный. В этих покоях, примыкавших к часовне Герона, царил таинственный полумрак, — казалось, в них еще витает дух этого своевольного, жестокого, сильного человека, который менял жен одну за другой, а сыновей и братьев держал в кулаке. Правое же крыло замка было построено Щедрым в виде русского терема: на окнах наличники с кружевной резьбой, крыша из листового золота, окрашенные в зеленый и красный цвета башенки. Там обычно поселялись киевские торговые гости, и одна светлица в этом крыле была сплошь обита тканью, на которой, в византийском вкусе, были вышиты жемчугом целующиеся голуби в золотых медальонах. Говорили, будто в той светлице умерла первая жена Кривоустого, Сбыслава, мать Владислава; княгиня Саломея боялась туда заглянуть и, крестясь, с отвращением вспоминала, как Сбыслава потребовала, чтобы ее хоронили русские попы. Генрих словно видел перед собой мать, ее лицо, руки. Задумчивым, мечтательным взглядом он следил за угасавшим на скалах огненным закатом и уже не слышал, о чем говорят рядом. Грозный вопрос Агнессы так и остался без ответа.
— Все знают, — продолжала она, — что последний Оттон был сумасброд, но мы, члены императорской семьи, знаем еще и то, кому надлежало стать соправителем Оттона. О чем ином мог он думать там, в Гнезно, когда решил уйти в монастырь, уединиться в глухом уголке Италии и собственноручно возложил на голову твоего деда королевскую корону, свою корону?.. А ты сидишь тут, мечтаешь, пялишь глаза на горы! О, матушка твоя научила тебя одному — печься о своем благополучии, чтобы исправно платили тебе мыта да исполняли повинности — все эти повозы, проводы, подводы{36}, - да я и не знаю, как они называются! Только бы хозяйство богатело, только бы везли в Ленчицу побольше мешков с зерном да бочек с пивом — вот и вся ее забота о Польше. И вы тоже такие…