Они поднялись и вышли из залы за ворота замка, потом прошли по мосту, пересекли виноградник, поле и очутились в лесу, посвященном Одину. Двое слуг с факелами следовали поодаль — лишь слабый отсвет падал на лица юношей, на склоненные рыжие ветви, шуршали под ногами опавшие листья. От излучин реки, которая, как стальной меч, сверкала во мраке, поднимался холодный туман. Но это не охлаждало пыла собеседников — теперь и Генрих наконец оживился и начал говорить так же бессвязно и бурно. Понимали ли они друг друга? Называли ли одними словами одни и те же понятия? Им казалось, что да, во всяком случае, хотели они одного: над нагромождением башен и церквей, над стенами крепостей и городов воздвигнуть нечто более великое и единое. «И будет един пастырь и едино стадо», — то и дело повторяли оба. Но как достичь единства?
Одинаково ли понимали они это единство? Фридрих говорил: «единый закон». Генрих, быть может, охотней сказал бы: «единая любовь» или «единая свобода». Фридрих твердил: все раздробленное, распыленное, слабое, ничтожное должно объединиться, спаяться, вырасти во что-то большее. Генрих же думал, что все, наделенное жизнью, должно пускать корни, обрастать листьями, давать цветы, плоды, семена, которые упадут в землю, и лишь тогда, свершив свой круг расцвета и увядания, обратившись в ничто, все приходит к единству. Единство небытия? Пусть так.
— Создать что-либо можно лишь тогда, когда все чувства слиты воедино, молвил Рыжебородый. — Нельзя разбрасываться, кидаться во все стороны, как нельзя выехать из одного города через все ворота зараз. Должна быть одна цель, ибо нам даны одна жизнь, один бог и один закон.
— И одно Слово, — невольно подхватил Генрих. Но тут же начал возражать, защищать любовь и то малое, что возникает при дроблении большого: и огороженный дворик, и крохотную пчелиную ячейку, в ней тоже заключен целый мир. И когда Фридрих рассказывал ему про Иерусалим, про замок в горах, где король Балдуин составлял закон для всего мира{61}, чтобы наверху иерархической лестницы стоял самый могущественный король, всеми признанный владыка, хранитель чаши с кровью Христовой — перед его глазами вдруг возникли раздольные зеленые луга и Верхослава, какой он видел ее в день кончины княгини Саломеи.
Ему хотелось спорить с Барбароссой, но — во имя чего? Какой закон может он противопоставить закону Фридриха? Краков ли равнять с Иерусалимом? Он почувствовал, что туманный язык Барбароссы побеждает его, что он пользуется чужими оборотами, соглашается с мыслями Фридриха, а быть может, и с будущими действиями. Генрих завел речь о Польше и ее соседях русских, пруссах, ятвягах{62} и литвинах, обо всей этой мелюзге, которая кишит и множится; им, как воздух, нужна единая стать, форма.
— Мы им понесем, — сказал он, — эту форму, понесем крест, чтобы они воздвигли себе храм.
— И дадим розу, — добавил Фридрих, — чтобы им было чему Молиться.
Генрих не понял этих слов, но потом не раз вспоминал их: форма и аромат, крест и роза. Да, он хотел бы понести это всем, кто прозябает в немощи, в хаосе. Но разве два этих понятия не сливаются в одном, высшем и завершающем, в короне, которая имеет форму розы и креста одновременно, являя собою символ всего, что существует на земле и стремится к небесам?
Никогда еще Генрих так остро не ощущал бедности человеческого языка, как во время этой беседы с Барбароссой и многих других в последующие дни. Рыцарь-мечтатель изъяснялся так неопределенно, придавал своим словам такое зыбкое значение, что Генрих часто не мог уловить, к чему он клонит. Если же начинал говорить Генрих, Барбаросса подхватывал его мысль с полуслова и развивал ее дальше, пусть не всегда в том направлении, какое желательно было польскому князю. Как бы там ни было, они понимали друг друга или думали, что понимают, и хоть оба были всего лишь второстепенными князьями, делили меж собой Восток и Запад, размышляли и рассуждали о латинских формах господства и правления.
Время теперь проходило самым приятным образом. Виппо, удостоившийся высокой чести принимать у себя племянника самого кесаря, из кожи лез, только бы угодить рыцарям. Как по мановению волшебного жезла, исчезли с первого двора шумливые черноволосые «цыгане» — то ли разбежались, то ли попрятались, словом, сгинули. Генрих даже удивился, но Тэли сообщил ему, Что как-то ночью весь этот сброд увезли на двух повозках в соседний замок, тоже принадлежащий Виппо. Это самые обыкновенные евреи, сказал Тэли. Евреи? Какими судьбами очутились у Виппо евреи? Этого Тэли не знал, но то были действительно евреи.
Еще удивляло Генриха беспорядочное расточительство их хозяина. В замке теперь пошла роскошная, разгульная жизнь, Виппо одаривал всех богатыми подарками. Одним — меха, подшитые сукном и отороченные парчой, князьям и Виллибальду — плащи, тканные золотом и серебром покрывала, Тэли музыкальные инструменты, Герхо — резной персидский лук, чудесное копье и в придачу прапорец с вышитыми на нем солнцем и звездами, отчего Герхо прозвали «рыцарем звезд». А уж как старался всем услужить, ко всем подольститься — и главное, так и сиял от удовольствия. Соседний замок, как выяснилось, не был его собственностью. Законный хозяин замка, одинокий баварский рыцарь, лет десять тому назад, а может, пять, отправился в Святую землю, сдав Виппо в аренду замок и относящиеся к нему угодья: лесок над рекой, один-другой участок земли и немногих приписанных к ней крестьян, которые еще остались. Сосед все не возвращался — видно, был убит; так уверял один из спутников князя Фридриха. А Виппо тем временем, худо ли, хорошо ли, распоряжался в его поместье.
Хозяйство свое Виппо вел безалаберно, но очень деятельно. Тэли докладывал Генриху последние новости. Во всех дворах замка постоянно кипела работа, длинные вереницы грубо сколоченных повозок то и дело подъезжали к кладовой, к амбарам, к кузнице. На них грузили соль, которую Виппо невесть где доставал, солонину, муку или немолотое зерно, наконец, оружие, выкованное в мастерских Виппо. Все это отправлялось в Бамберг, в Байрейт и Нюренберг. Обычно отправка происходила по вечерам и перед рассветом. Когда князья утром просыпались в своих тихих покоях с видом на реку, дворы были уже словно выметены, — ни повозок, ни товаров. А Виппо, позвякивая связкой огромных ключей, прохаживался от одной крепко сколоченной двери к другой. Доблестные рыцари заняты беспрестанными драками, а меж тем должен же кто-то доставлять им мясо и муку, щиты и мечи.
Несколько дней спустя Генрих выпроводил Герхо в Цвифальтен — передать Лестко и Яксе, буде они уже там, чтобы направлялись прямо в Бамберг. Сам он решил явиться к кесареву двору в свите Фридриха. Не впервые представал польский князь пред светлые кесаревы очи, но, пожалуй, еще ни один заложник не мог похвалиться такой дружбой с ближайшим родственником кесаря.
9
Выехали рыцари недели через две, отдохнувшие и довольные гостеприимством Виппо. Хозяин провожал их, а Виллибальд поспешил вперед предупредить кесаря о благополучном прибытии племянника. У кесаря, вероятно, есть какие-то виды на Барбароссу, раз он так жаждет этой встречи. То ли намерен послать Фридриха в Бургундию, то ли на ломбардские города, с которыми всегда много хлопот — кто знает? Во всяком случае, Виллибальд из Стабло поторапливал швабов и, когда отряд рыцарей покинул замок, сам помчался вперед в Бамберг, чтобы известить кочевой кесарский двор о приближении Фридриха. Не терпелось ему и в канцелярию свою вернуться, откуда он рассылал кесаревы письма в четыре конца света: византийскому императору, Рожеру в Сицилию, королю Франции и датчанам, которые ссорились между собой.
Барбаросса не очень-то доверял Виллибальду и нисколько этого не скрывал.
— Уж этот писарь чего-нибудь да придумает! — повторял он Генриху.
Ехали медленно, не торопясь, делали остановки в замках по три дня и больше. Так проканителились весь декабрь. И то сказать, стояла распутица, дороги совсем развезло — не поскачешь. Барбаросса все присматривался к Генриху, выспрашивал о Польше, и тот рассказывал ему, как было дело с Владиславом и осадой Познани, как предал Владислава анафеме архиепископ Якуб{63} из своей кареты, о чем беседовал Генрих с теткой наследника престола (ох, уж эта тетушка!), с Агнессой, которая ненавидела мужниных братьев, как прежде Петра Влостовича.