Рассказы
НОВЫЙ ДОМ
О себе Кузьма Андреевич Севастьянов говорил так:
— На это я, мил человек, любитель — старинное сказывать. Я ее, старину-то, наскрозь помню. Удивительное дело, мил человек, годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. Я через свое умение пятерку заработал. Давно это было — лет десять. Приехал к нам эдак же один из города, заночевал у меня в избе. «Хозяин, — говорит, — ты наверное видел много, скажи, — говорит, — мне про старое». Я ему, конечно, всю ночь сказывал, а он — в книжечку. Да все пишет с успехом, а поспеть все одно не может. Прощаемся утром. «Спасибо тебе, Кузьма Андреев. На-ка, — говорит, — выпей за мое здоровье». Я жду, конечно, полтинник, и тому рад, а он — пятерку... Легкие, видно, были у него деньги...
Рассказывал Кузьма Андреевич хорошо, нараспев, мудрыми и светлыми словами. Забудется, закроет глаза и слушает сам себя как будто издалека.
Нового человека Кузьма Андреевич ни за что, бывало, не пропустит. Два дня будет ходить вокруг да около, выберет все-таки время и расскажет о старине. Очень уж поговорить любил. Оно и неудивительно, потому что никакой другой утехи в своей жизни Кузьма Андреевич не имел.
Был он широк в кости, здоров, и на работу лютый, а прожил весь долгий век в покосившейся избенке; черные прогнившие доски крыльца давно уж покрылись мохом; на крыше выросла травка и даже большой куст лебеды. Стены избенки поддерживались хитроумным переплетом подпорок и кольев; вышиби две подпорки — и готово: завалилась избенка.
Еще в молодых годах мечтал Кузьма Андреевич поставить новый дом, да так и не собрался с деньгами. Всю жизнь он маялся то без лошади, то без коровы... Разве построишься?
Мечта о новом доме горечью осела на его сердце; если теперь приходилось увидеть где-нибудь проездом белый сруб, синеватый в отесинах, и сизые крылья мужицких топоров вкруг него — на целый день терял Кузьма Андреевич благодушие.
Однажды, весенней ночью, Кузьма Андреевич вышел на колхозные огороды, что примыкали к задней, глухой стене его ветхой избенки,
Ровный голубой свет заливал деревню, плыли облака, по крышам, по дороге и дальше — на полях — стлались дымные легкие тени и, добежав до оврага, исчезали, точно сваливались в него.
В голубом тумане дрожит тонкая комариная струна, роса блестит на траве, на кленовых лапчатых листьях; где-то далеко-далеко, словно за тридевять земель, хрипло надрывается пес. Медным горлом кричат лягушки в пруду, — выгоняют месяц, что залез непрошенным гостем и разлегся в глубине на мягких зеленых водорослях.
Кузьма Андреевич осмотрелся... Никого... Подошел к стене, вышиб одну подпорку, другую, Бревна сразу осели; с крыши посыпалась слежавшаяся в землю солома.
Совершив это странное дело, Кузьма Андреевич вернулся в избу.
Старуха месила тесто. Оно чавкало и пузырилось под ее жилистыми руками.
— Вышиб, — сообщил Кузьма Андреевич. — Завтра к полудню завалится. Дальше не выстоит...
— Ох, Кузьма! А не завалится она, часом, ночью? Придавит...
— Бог милостив, — сказал он, снимая сапоги. — Только, старуха, молчок! Завалилась и завалилась. От старости, мол. Нам ровесница.
Когда в избенке потух огонек, совершилось второе странное дело.
Из-за плетня появился человек — маленький, с бороденкой хвостиком, в облезшем собачьем малахае, поставил на место подпорки колья; подумал, сходил куда-то, вернулся с толстой березовой жердью и подпер стену еще с правого угла.
— Врешь, Кузьма! — злорадно прошептал он. — Не завалится твоя избенка! Уберегу я твою избенку!
Проснулся Кузьма Андреевич рано. Кричал петух на дворе, красная заря заглядывала в мутное окошко.
— Ну вот и не придавило. Пойтить поглядеть. К полудню, чай, обязательно рухнет...
В дверях он обернулся.
— Я на работу уйду. И тебе, старуха, уйтить бы. А как завалится, бежи, кричи. Да чтобы слезу видали.
— Ох, Кузьма! Не умею я со слезой.
— Дура! Потри глаза луком. Луковицу-то положь в карман.
Он вышел и остолбенел. Пальцы сами сложились для крестного знамения. Особенно поразила его новая жердь, дымящаяся под ветром белыми прозрачными завитками.
— Что ж ты спишь, как бревно? — угрюмо сказал он старухе. — Ничего не слышишь.
— Ох, Кузьма!..
— Вот тебе и Кузьма! Подкузьмили!
На следующую ночь он решил обмануть врага и отодвинул подпорки так, что с виду они как будто поддерживали стену, а в действительности торчали зря — нижние концы не имели упора.
К утру появился упор — здоровенные осиновые колья...
А когда вышел Кузьма Андреевич на дорогу и оглянулся, то чуть не упал. Рамы были окрашены синим, а наличники — желтым. Избенка выглядела нарядной, хоть куда!
Кузьма Андреевич схватил косырь и мгновенно соскреб всю краску. Она была еще сырая и липла к пальцам. Потом Кузьма Андреевич принес из лужи полную лопату грязи, заляпал стену и окна. Избенка сразу посерела и осунулась.
Странным ночным событиям предшествовало выселение кулака Хрулина. Недели через две после его отъезда прошел дождь, и тогда обнаружилось, что железная крыша кулацкого дома вся порублена топором.
С этого и началась великая душевная смута Кузьмы Андреевича.
Как-то вечером он залез на хрулинскую крышу посмотреть прорубины. Они были длинными, глубоко вдавленными с того конца, где топор ударял углом; краска потрескалась и облупилась. «До чего мужик вредный!» — подумал Кузьма Андреевич с искренней обидой на кулака.
Он ходил, внимательно приглядываясь и соображая, можно ли поднять края прорубин и залепить швы замазкой. Он так увлекся планами ремонта крыши, что даже забыл о ноющей, сверлящей зубной боли. А между тем правую щеку разнесло, физиономия походила на кособокий арбуз,
Кузьма Андреевич направился к лестнице. В это время над обрезом крыши появилась голова в собачьем малахае, с ехидной бороденкой хвостиком. Это был Тимофей Пронин, прозванный в деревне за острый, злой язык и противоречивый нрав «Скорпионом».
Оба смутились и немного испугались.
Первым опомнился Тимофей.
— Ага...
— Угм, — в тон ему ответил Кузьма Андреевич.
— Та-ак, — протянул Тимофей, занося на крышу ногу в расхлябанном ржавом сапоге.
— Эдак.
— Оно, конечно...
— Ну что?..
— Да вот — порубил, окаянный!
Тимофей пошел исследовать крышу. Кузьма Андреевич ревниво следил за ним, и все ему казалось, что Тимофей шагает слишком тяжело и еще больше разворачивает прорубины,
— Чтой ты, Кузьма, в птичье сословье записался? — сказал Тимофей, Ветер шевелил обвисшие уши его собачьего малахая. — Эк тебе, милый, рожу-то перекосило. Ай ночью лазал на крышу да загремел отсюдова?
Кузьма Андреевич, неловко оттопыривая зад, спустился с лестницы и пошел, разбрызгивая грязь, поддерживая ладонью вздутую щеку.
Он шел будто бы к своей избенке, а когда хрулинский дом скрылся за деревьями, свернул и быстро зашагал в правление колхоза.
— Здравствуй, Гаврила Степанов!
Председатель поднял стриженную лестницей голову. На столе перед ним лежала толстая тетрадь в клеенчатой обложке; в последние месяцы он не расставался с ней, что-то записывал, высчитывал, чертил, но никому не показывал.
— Эх, — вздохнул председатель; жесткие короткие волосы скрипнули под его загрубевшей ладонью. — Эх, темнота наша! Сбежал счетовод, дезертир колхозного фронта, щучий сын! Не хотят жить счетоводы в деревне: театров им здесь нет! Чего тебе спонадобилось Кузьма Андреевич?
— Да вроде бы ничего. Проведать зашел. Как оно, здоровьишко-то?
— Да ничего...
— А я все зубами мучаюсь.
— Ишь ты, — равнодушно сказал председатель, продолжая писать.
По его небритой щеке, отливающей медью, ползла большая муха. Скривившись, он дул, пытаясь согнать ее.