— Ты вот грузчик, — наконец сказал он, растягивая слова. — Ты вот ученый. А я вот раненый. И на животе еще есть. И в ноге... Так ты, Алексей Степанов, за мою кровь учился! Мы к тебе с уважением, а ты приехал ровно на дачу — отдохнул да и обратно?
И тут всполошились мужики, загалдели, навалились на доктора, притиснули его к стене, каждый доказывал ему свое. Тимофей визжал громче всех: «Не пущать!»
— Тише! — рявкнул Гаврила Степанович и выхватил из кармана клеенчатую тетрадку.
Он обрадовался, вспомнив о ней; почему-то она казалась ему неопровержимым доказательством. Он положил ее перед доктором, развернул.
— Ты смотри, — амбулатория в нашем плане есть! Значит, весь ты наш план повалишь? Вот смотри — не вру; вот он, план!.. Вычеркни, ежели совести хватит! Ну, вычеркни!
Доктор перелистывал страницы. Сдержанно дышали мужики. Доктор поднял голову. Уши у него были красными.
— К чему столько шума? — спросил он. — Можно было тихонько поговорить. А то, смотри-ка... весь пол затоптали...
Закатное солнце пробивалось через редкую листву рябинника под окном; казалось — тяжелые, терпкие гроздья насквозь пропитаны этим оранжевым, закатным светом.
Полчаса тому назад доктор порвал оба заявления — и в Мосздрав, и в милицию. Теперь он писал своему другу большое послание и сердился на то, что мысли, воплотившись в слова, сейчас же теряют ясность и простоту.
«...но связи между моим решением остаться на два года в деревне и этими событиями ты не уловил до сих пор. Объяснить очень трудно; я, видишь ли, весьма гнусно чувствовал себя во время беседы с мужиками; это, собственно, была не беседа, а суд. Они обвиняли меня в том, что я отрицаю за ними право на новую жизнь, план которой они представили мне. Амбулатория значилась в этом плане, и против нее стояла пометка красными чернилами, корявым почерком — одно слово: «выполнено». И ты понимаешь? Я не мог зачеркнуть этого слова».
Доктор перечитал письмо, и опять оно показалось ему фальшивым и бледным. Он достал из ящика чистый лист и писал еще долго, не столько для друга, сколько для самого себя, чтобы понять собственные мысли и чувства.
«Я остаюсь в деревне еще на два года. Жду тебя в гости, места здесь чудесные, не хуже Петровского парка...»
И еще сильнее, чем вчера, охватила доктора тоска по бледным трамвайным молниям, по автомобильной сирене, по Москве...
Поздно вечером вернулась Устинья. Она прошла в свою комнату, не заглянув к доктору. Она что-то ворочала, гремела посудой. Доктор позвал:
— Устинья Димитриевна!
Она вошла.
— Что вы делаете там? Мы будем сегодня ужинать?
— Я уезжаю от вас, — сказала она.
— Ерунда. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты...
Она заплакала, отвернулась.
— Деревня надсмеется теперь... А я? Что я — порченая или больная?..
Она хотела уйти. Он задержал ее. Она заплакала еще сильнее. Тихо сказала:
— Олешенька.
Ее смуглая шея дрогнула. Доктор резко махнул рукой, — точно сорвал что-то в воздухе, решительно накинул крючок и потушил лампу,
Ночью он сказал Устинье:
— Устя, ты все-таки медицинский работник. Как тебе не стыдно верить в какие-то привороты?
Она уже уснула. Доктор отвернулся. Забытье охватывало его. Он вздрогнул от осторожного, вкрадчивого шума.
У открытого окна стоял Кузьма Андреевич и шарил в комнате лучом своего фонаря.
— Я, мил человек, — успокоил он доктора. — Сторожей поверить ходил. Как спите-то — вместе?
— А тебе что? — обозлился доктор. — Дай ты мне хоть ночью покой!
— Мне спокой твой, Алексей Степанов, не нужен. Спите-то как, вместе?.. Я чегой-то не разберу в темноте...
И направил широкий луч прямо на кровать.
— Уйди, ради бога! — зашипел доктор.
— Вот и хорошо, что вместе, — мирно ответил Кузьма Андреевич. — Она — баба королева, обижать ее не за что... Чистая баба, строгая... Вот и хорошо... А то носил ты в себе смятенье и нарушенье порядка.
— Какого еще порядка?
В подполе пищала мышь; стрекотал за печкой сверчок.
— А как же... Все в мире рассчитано, мил человек... Раз ты мужик, то приходится на тебя одна баба. Старая твоя любовь, к примеру, с другим живет, а того мужика старая баба опять же с другим. Так она, цепь-то, и переходит, и ворочается к тебе, с Устиньей. Значит, должон опять ты с ней жить.
Старик шумно высморкался.
— Вот потому, полагаю, магометанский закон неправильный. Он, магометанин, заместо одной бабы трех заберет, а где-нибудь, может, в Африке, через него двое мужиков без баб мучаются... Цепь-то до них дошла — пустая. Нет справедливости в таком законе!
Доктор яростно крякнул. Кузьма Андреевич заторопился.
— Спи, мил человек, спи!..
Луч выскользнул из комнаты. Доктор смотрел в окно. Напротив амбулатории четко вырисовывалась на ровном небе яблоня; крупные, налитые звезды просвечивали сквозь ее поредевшую листву; казалось, они свисают на тонких ножках вперемежку с белыми яблоками.
В последний раз послышался голос Кузьмы Андреевича:
— Так я завтра пшеничку-то привезу.
Кузьма Андреевич возвращался домой, умиленный и собой, и доктором, и Устиньей, и председательским планом. «Деткам-то, деткам хорошо будет. А вот ежели у меня и деток нет? Дотянем уж, видно, в хибарке...»
Он так хорошо знал свою избенку, что осматривал ее на ходу воспоминанием — и огорчался. Мечту о хрулинском доме похоронил он собственными руками, навсегда, а другого свободного кулацкого дома в деревне не было.
«Ну ладно... Хлеба много, и то слава богу. Хлебом нынче хоть завались».
И он в десятый раз стал подсчитывать свою долю, и в десятый раз вышло — двести девяносто четыре пуда. «Много», — подумал он и вдруг сообразил, что ведь это — шестьдесят пятериков, и даже вспотел. Он остановился на лунной дороге. Он проверил свои подсчеты; тут его ударила вторая мысль, и он вспотел второй раз. Они со старухой могли съедать за год самое большое двадцать пять пудов; остальные пятьдесят пятериков с лишком — были свободными; при нынешней цене на хлеб можно построить дом не хуже хрулинского.
— Вот те раз! — прошептал он, присаживаясь на бревно. — Гнался за одним, а схватил другой!
В эту ночь старуха легла спать, не дождавшись его. Он ходил по деревне, выбирая место для нового дома. И деревенский косогор, на котором он прожил шестьдесят четыре года, сразу вдруг изменился: какие-то ямы — значит, сырость, подгниет пол; какие-то рытвины, бугры — придется заравнивать, не годится. Около пруда? Тоже не ладно — лягушки окаянные спать не дадут. Опять же — комар.
Собаки удивленно рычали на него из подворотен; он все ходил; по нескольку раз возвращался на одно и то же место и опять бежал искать другое.
Ему понравилась ровная высокая площадка. Путаясь в сухом и цепком репейнике, он обмерил ее шагами. Оставался еще запас для палисадника, Колодец вот далеко; придется уговаривать старуху.
Его окликнул знакомый голос. Из лунного тумана вышел председатель.
— Ты что здесь ходишь, Кузьма Андреевич?
— Не спится чего-то... А ты?..
— Тоже... Место вот смотрю — свинарник поставить.
Чмокая губами, рассыпая искры, председатель торопливо докурил цыгарку. Она зашипела в сырой траве.
— Ровно бы ничего место, а?..
— Это? — спросил Кузьма Андреевич с притворным пренебрежением, — Какое это для свинарника место? Колодец далеко...
— Выкопать можно.
— А сырость?
— Ну, откуда сырость?..
— Завсегда сырость, — подтвердил Кузьма Андреевич. — Я уж это место знаю. Не смотри, что высокое... На отшибе опять же... Нет, — решительно закончил он, — свинарник здесь ставить не годится.
Председатель молчал. Ветер сухо и тревожно шипел в репейнике.
— Идем, — вкрадчиво сказал старик. — Идем, Гаврила Степанов. Я тебе покажу, где свинарник ставить.
Они пошли. Луна светила им в спину; их тени выбегали вперед. Председатель шел прямо и размашисто, Кузьма Андреевич то-и-дело оглядывался на хорошее место, облюбованное для своего дома, отставал, трусцой нагонял председателя и старался шагать с ним в ногу.