О себе фельдшер был чрезвычайно высокого мнения; в разговорах с колхозниками обходился двумя словами: «дярёвня» и «дикость».

— Вы как жуки в навозе здесь живете, — говорил он. — «Дярёвня!» Культурному чтоб человеку с вами никак терпеть невозможно. Дикость!

Мужики виновато покашливали. Фельдшер продолжал:

— Мне, к примеру, с вами вовсе нечего делать, как я имею специальность по нервным и психическим. Какея могут быть у него нервы, — ткнул фельдшер пальцем в Кузьму Андреевича, — Дярёвня у него, а чтоб о нервах, он даже не понимает. Или возьмем слово самое: «пси-хи-ат-рия». Кто здесь эдакое слово может понять? Дикость!

— А какое же в нем понятие, в этом слове? — любопытствовали мужики.

— Да вам что объяснять, — презрительно отвечал фельдшер. — Латинского вы все равно не учили...

Так и не узнали мужики, что значит мудреное слово «психиатрия».

Хотя фельдшер получал в районе жалованье, но даром никого не лечил. Брал он много дороже Кирилла; амбулатория пустовала. Мужики ходили туда исключительно за справками о невыходе на работу по болезни — иначе председатель не верил. Фельдшер выдавал справки очень охотно, потому что был почитателем собственного почерка и радовался всякому случаю лишний раз подписаться. Он долго раскачивал кисть руки, примерялся справа и слева, наконец с размаху бросал перо на бумагу и выводил длинный завулон. Развлекаясь, он исчертил своей подписью всю «книгу учета больных».

По штату в амбулатории полагалась уборщица. Гаврила Степанович предложил эту должность Устинье с условием, что колхозной работы она не бросит.

Устинья была вдова; муж ее утонул три года тому назад; она честно вдовствовала, никого не подпуская к себе. Многие вздыхали по ней. Она и в самом деле была хороша: вся крупная и по-тяжелому красивая, на переносице сходились широкие сердитые брови; красная повязка обрезала гладко зачесанные синие волосы. Устинья всегда повязывалась красным, обозначая этим свое колхозное положение.

— Так, — значительно сказал фельдшер, в мутных его глазах блеснул хищный огонек. — Подойди как поближе, дярёвня.

Через пять минут мужики, сидевшие на крыльце правления, услышали доносившийся из амбулатории неясный топот и крики. Вдруг с треском, сразу на обе рамы, лопнуло окно.

— Караул! — тонко закричала Устинья и выскочила на улицу.

В ту же секунду в окне показалась потная и красная физиономия фельдшера. Он ловко на лету поймал Устинью за юбку и пытался втащить обратно. Она перебирала ногами на одном месте, думая, наверное, что бежит. В глазах мужиков с утомительной быстротой мелькали ее оранжевые чулки.

Шея председателя багровела. За медной небритой щекой перекатывался крупный, как грецкий орех, желвак.

— Пусти! — закричал председатель так страшно, что Кузьма Андреевич вздрогнул, а Устинья оборвала свой воображаемый бег. Председатель встал и, проламывая чугунными сапогами землю, подошел к окну.

Кузьма Андреевич подумал, что сейчас он ударит фельдшера.

— Ты, — сказал председатель, укладывая на подоконник свой булыжный кулак. — Ты моих колхозниц не трожь!

Он медленно закрывал раму, точно отгораживая фельдшера от колхоза стеклом.

Устинья срамила фельдшера последними словами.

— Уйди! — приказал председатель.

Она ушла, поминутно оглядываясь. Синие волосы липли к ее потной щеке.

После продолжительного молчания Кузьма Андреевич сказал:

— Все говорит фельдшер-то: «дикость», «дикость». А от его же самого и происходит дикость!

Деревенская улица упиралась в лес; через сквозистые вершины сосен, через их чешуйчатые стволы широкими пыльными полосами дышало солнце и зажигало стекла в хрулинском доме.

— Елемент! — сказал наконец председатель. — Его бы за это в газете предать позору. А тронь его, попробуй. Уедет — и останемся мы без амбулатории. Прощай наша культурная жизнь!..

И голос его звучал так, словно он извинялся перед колхозниками за мягкость своего обращения с фельдшером.

6

С германского фронта Тимофей пришел пузом вперед: чересчур гордился своей медалью.

В колхоз он вступил последним — было приятно, что Гаврила Степанович на глазах у всей деревни ходит за ним и уговаривает; значит, он, Тимофей Пронин, для колхоза необходимый человек, и без него дело не пойдет.

Последующая жизнь в колхозе казалась ему цепью сплошных обид. Его не выбрали членом правления, а в хрулинском доме, на который он так надеялся, открыли амбулаторию. А если бы ее не открыли, то дом достался бы все-таки не ему, а Кузьме Андреевичу.

«Как вы со мной, так и я с вами», — решил Тимофей и бросил работать. Гаврила Степанович писал ему по трети и по четверти трудодня, но Тимофей был неисправим.

Однажды он попал в бригаду Кузьмы Андреевича. Устраивали подземное хранилище для картошки. Лопаты легко входили в плотную глину и до блеска сглаживали разрез. Рубаха Кузьмы Андреевича уже посерела от пота; он оглянулся и увидел, что Тимофей сидит, свесив ноги в яму, и курит. Мутный дым стекал по его бороденке.

— Ты что же? — спросил Кузьма Андреевич. — А работа?

— Работа?.. — сплюнул Тимофей. — Работа, она дураков любит.

Кузьма Андреевич чувствовал на себе глаза всей бригады и понимал, что обязан дать Тимофею достойный ответ.

— Дураков?.. Я вот — работаю. Я, значит, по-твоему, дурак?

— А ты что привязался? — закричал Тимофей. — Знаем мы таких! Ударник!.. Насчет нового дома! Знаем, для чего работаешь!

У Кузьмы Андреевича перехватило дыхание. Слова Тимофея были непереносимо обидными.

— Язык бы тебе ножницами остричь, — озлобившись, сказал Кузьма Андреевич. — А только я теперь все одно поставлю вопрос на правлении.

— А может, я больной, — торопливо заявил Тимофей. — Как ты имеешь право ставить вопрос, ежели я больной?..

Весь день Кузьма Андреевич работал без отрыва; боялся, что если сядет отдохнуть — вся бригада поверит в правильность слов Тимофея. Кузьма Андреевич отрывисто швырял пудовые кирпичи глины; они летели, медленно переворачиваясь и рассыпаясь в воздухе. Вечером, когда окончили работу и сели покурить, он сказал, неискренно усмехаясь:

— Выдумает... хрулинский дом... В хрулинском доме ныне амбулатория, а я все одно стараюсь для колхозного дела.

Никто не ответил ему, и он мучительно почувствовал, что этих слов не следовало говорить.

7

На следующее утро Тимофей выволок из хлева единственного своего гуся и топором отрубил ему голову. Кровь с шипением ударила в сухую землю. Медленные судороги шли по гусиному телу; вытягивались, дрожа, красные лапы.

Баба ощипала и опалила гуся. Завернув его в чистое полотенце, Тимофей отправился к фельдшеру.

Специалист по нервным и психическим еще не вставал. Он встретил Тимофея весьма неприветливо, но, увидев гуся, смягчился.

— Положи на скамейку. Куды прешь в сапожищах! Оставь, оставь полотенце-то!

Тимофей с душевной болью накрыл гуся полотенцем.

В комнате из-под полотенца торчали красные перепончатые лапы гуся, а из-под лоскутного засаленного одеяла — грязные ноги фельдшера с желтыми, восковыми пятками и слоистыми, как раковина, ногтями.

— Ну что? — сонно спросил фельдшер.

— Да вот. Животом мучаюсь. С ерманской войны. Как работа тяжелая, так мне — смертынька.

— Давит?

— Ох, давит...

— Щемит?

— Ох, щемит.

— Пухнет?

— Каждый день пухнет.

И вдруг Тимофей вспомнил, что у него в самом деле два раза болел живот — однажды на фронте, а потом в деревне, года четыре тому назад. Тимофей кричал и катался на кровати, а баба недоуменно спрашивала: «Никак, родить собрался?»

Прислонившись спиной к дверному косяку, он подробно повествовал о своих страданиях.

— Грыжа, явная грыжа, — перебил фельдшер. — Тяжелого поднимать нельзя.

— Так ведь не верят... Справочку бы...

Фельдшер встал и в грязных подштанниках пошел в приемную. Завязки волочились за ним, шевеля обгорелые спички и окурки. Тимофей ликующе ждал. Фельдшер вернулся и вручил ему справку, украшенную замысловатым завулоном подписи,


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: