Зажигаю на кухне лампу. Раскромсанная рыба тихо кровит в сковороде. Быстро ставлю ее в буфет, а сама слушаю, что в прихожей, слышу. Она десять дней умирала; может, еще не знает этого. Может, не отойдет, пока Кеша не дождется. А может, и Джула. Вынимаю блюдо с овощами из буфета и противень с хлебом из холодной печки, останавливаюсь, смотрю на дверь.

— Где Вардаман? — спрашивает Кеш. При лампе голые руки в опилках похожи на песочные.

— Не знаю. Я его не видела.

— Ладно. Скажи, чтобы ужинать шли.

Хлев не виден. Я сказала: «Тревожиться не умею. Плакать не умею. Пробовала, не получается». Чуть погодя доходит из-за угла звук пилы, темный, ползет по земле в пыльной тьме. И тогда я вижу его: кланяется над доской.

— Иди ужинать, — говорю я. — И его зови.

Он мог бы все для меня сделать. А он не знает. Он — это его нутро, а я — это мое нутро. И я — нутро Лейфа. Вот как. Не понимаю, почему он не остался в городе. Они, городские люди, нам, деревенским, не чета. И чего он не остался? Потом я различаю крышу хлева. Корова стоит внизу тропинки, мычит. Когда я поворачиваюсь, Кеша уже нет.

Я вношу пахту. Папа, Кеш и он — за столом.

— Ваш парень большую рыбу поймал, где она, детка? — спрашивает он.

Я ставлю пахту на стол.

— Времени не было поджарить.

— Брюква — тощая еда для такого толстого, как я, — говорит он.

Кеш ест. На волосах у него ободом потная вмятина от шляпы. Рубашка в пятнах пота. Руки по локоть в опилках, не мыл.

— Надо было найти время, — говорит папа. — Где Вардаман?

Я иду к двери.

— Не видать его нигде.

— Слушай, милая, — говорит он, — не возись ты с рыбой. Не испортится. Иди сюда, сядь.

— Я не вожусь. Подоить хочу, пока дождь не начался.

Папа накладывает себе и отодвигает блюдо. Но к еде не притрагивается. Руки с согнутыми пальцами, лежат по обе стороны от тарелки, голова опущена, волосы косо торчат в свете лампы. Похож на быка после удара обухом: он уже не живой, но еще не знает, что мертвый.

А Кеш начал есть, и этот тоже.

— Ты поешь, — говорит он. Смотрит на папу. — Бери пример с меня и Кеша. Тебе понадобятся силы,

— Да, — отвечает папа. Он поднимается, как бык, стоявший на коленях в пруду. — Она на меня не посетует за это.

Когда меня уже не видно из дома, я иду быстрее. Корова мычит под обрывом. Тычется в меня носом, сопит, сквозь платье горячим нежным духом обдает мое горячее голое тело, мычит.

— Нет уж, погоди. Потом тобой займусь. — Она идет за мной в хлев, я ставлю там ведро. Она дышит в ведро, мычит. — Сказано тебе. Погоди. У меня дел выше головы.

В хлеву темно. Когда я прохожу, она бьет копытом в стену. Иду дальше. Выломанная доска — как светлая доска, поставленная стоймя. Потом я вижу склон, воздух снова тихо веет в лицо, не такой темный, но непроглядный; купы сосен — кляксами на склоне, затаились, — ждут.

Корова — плоская тень в двери, тычется в плоскую тень ведра, мычит.

Прохожу мимо стойла. Почти прошла. Слышу, говорится задолго до того, как выговорится само слово, и то, чем слушаю, боится, что не будет уже времени выговорить. Я чувствую, как мое тело, мои кости и мясо раздвигаются, раскрываются навстречу одна, и становиться не-одной ужасно. Лейф, Лейф.

— Лейф.

Лейф, Лейф. Я чуть наклонилась вперед, одна нога выставлена в мертвом шаге. Чувствую, как тьма несется мимо моей груди, мимо коровы; и я сама несусь во тьму, но на пути корова, а тьма, пропитанная лесом и тишиной, несется дальше нежным жарким мыком.

— Вардаман. Эй, Вардаман!

Он выходит из стойла.

— Ах ты, шпион проклятый. Шпион проклятый.

Он не сопротивляется; унеслась со свистом стремительная тьма.

— Чего? Я ничего не сделал.

— Шпион проклятый! — Мои руки трясут его с силой. Наверно, я не смогу их остановить. Я не знала, что они могут так сильно трясти. Нас обоих трясут, и меня и его.

Руки перестали трясти его, но еще держат.

— Что ты тут делаешь? Почему не откликался, когда звала?

— Ничего не делаю.

— Ступай домой ужинать.

Он хочет отодвинуться. Я держу.

— Хватит тебе. Отпусти.

— Ты что тут делаешь? Шпионить за мной пришел?

— Я ничего. Я ничего. Хватит тебе. Я и не знал, что ты здесь. Отпусти.

Я держу его, наклоняюсь, чтобы увидеть его лицо, проверить глазами. Он вот-вот расплачется.

— Ну, ступай. Ужин на столе, сейчас подою и приду.

Ступай, пока он все не съел. Чтоб его лошади в Джефферсон убежали.

— Убил ее, — говорит он. И плачет.

— Тихо.

— Она ему ничего не сделала, а он взял и убил.

— Тихо. — Он вырывается. Я держу. — Тихо.

— Убил ее.

Сзади подходит корова, мычит. Я снова трясу его.

— А ну, перестань сейчас же. Добесишься сейчас, заболеешь, в город не сможешь ехать. Ступай домой, ужинай.

— Не хочу я ужинать. Не хочу я в город.

— Смотри, дома оставим. Будешь безобразничать, оставим дома. А ну иди, пока эта старая тыква все не слопала.

Он уходит, постепенно сливаясь с холмом. Вершина холма, деревья, крыша дома вырисовываются в небе. Корова тычет меня носом, мычит.

— Придется тебе подождать. То, что в тебе есть, против того, что во мне, — ерунда, хотя ты тоже женщина.

Она идет за мной, мычит. Снова мне повеяло в лицо мертвым, горячим, серым воздухом. Все бы мне сделал, если б захотел. И даже не знает этого. Все бы мог сделать, если б знал. Корова дышит мне в зад и в спину, дышит хрипло, ласково, тепло и мычит. Небо распласталось на склоне, на невидимых деревьях. Из-за холма выплеснулась зарница и погасла. В мертвой тьме мертвый воздух лепит мертвую землю — дальше, чем мертвую землю лепит зрение. Мертвый и теплый, он облегает меня, трогает мою наготу сквозь одежду. Я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога. Я не знаю, что это такое. Не знаю, тревожусь я или нет. Могу или нет. Не знаю, могу я плакать или нет. Не знаю, пробовала или нет. Я чувствую себя как влажное набухшее семя в жаркой слепой земле.

ВАРДАМАН

Когда они сколотят его, они положат ее туда; я долго не мог сказать слово. Я видел, как встала тьма и унеслась вихрем, и я сказал: «Ты забьешь ее гвоздями, Кеш? Кеш. Кеш». Я захлопнулся в закроме, и новая дверь чересчур тяжелая, она захлопнулась, дышать было нечем, потому что весь воздух выдышала крыса. Я сказал: "Ты забьешь его гвоздями, Кеш? Забьешь? Забьешь?"

Папа ходит. Ходит его тень вокруг Кеша, а он с пилой, кланяется над проклятой доской.

Дюи Дэлл сказала, мы купим бананов. Поезд — за стеклом, красный на рельсах. Когда он бежит, рельсы то блестят, то гаснут. Папа сказал, мука, сахар и кофе очень дорогие. Потому что я деревенский мальчик, потому что мальчики городские. Велосипеды. Почему мука, сахар и кофе дорогие, если он деревенский мальчик. «Может быть, лучше хочешь бананов?» Бананы съел, и нет их. Нет их. Когда он пробегает, рельсы опять блестят. «Пап, почему я не городской мальчик?» Я сказал: Меня Бог создал. Я не просил Бога, чтобы Он создал меня в деревне. Если Он может создать поезд, почему не может создать всех в городе, потому что мука, сахар и кофе. «Может, бананов лучше хочешь?»

Он ходит кругом, тень его ходит кругом.

Это не она была. Я там был, смотрел. Я видел. Я думал, это она, а это была не она. Не мама. Она отошла, когда другая легла на ее кровать и закрылась одеялом. Она отошла. «До самого города ушла?» — «Дальше города ушла». — «А те кролики и опоссумы дальше города уходили?» Бог создал кроликов и опоссумов. Он создал поезд. Зачем они уходят в разные места, если она все равно что кролик.

Папа ходит кругом. Тень его ходит. Пила как будто спит, такой от нее звук.

Значит, если Кеш забьет гроб, она не кролик. Значит, если она не кролик, я не мог дышать в закроме, и Кеш его забьет. Значит, если она ему позволит, это не она. Я знаю. Я там был. Я видел, когда там была не она. Видел. Они думают, это она, и Кеш его забьет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: