Одних только стихотворений о вожде в книге воронежской зимы — целых пять. И неужто они не перевешивают легкомысленную эпиграмму 1933 года, толкованием которой вот уже несколько десятилетий питаются мандель­штамоведы, в упор не замечая трогательного признания поэта: “Я сердцем виноват” ? Лучше бы честно вчитались в оду, написанную с державинской силой:

 

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди,

Если б лишили меня всего в мире:

права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет

И что народ, как судия, судит, —

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен,

И, раскачав колокол стен голый

И разбудив вражеской тьмы угол,

Я запрягу десять волов в голос

И поведу руку во тьме плугом —

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земле очи,

И — в легион братских очей сжатый —

Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин.

 

                           (февраль-март 1937 г.)

 

Обнюхивают эту глыбу и бормочут несусветное о том, что Осип Эмильевич был болен и не ведал, что творит, а потом раскаивался за неискренние стихи. Или второй вариант: Мандельштам сознательно написал хвалебные стихи тирану, чтобы избегнуть смерти; или же — он писал хвалебные стихи, но в них были зашифрованы слова, строки, в которых, если их разгадать, заключена ненависть и презрение к вождю народов. Словом — либо больной, либо приспособленец, либо хитрец, каких поискать.

Афанасий Фет, переводивший “метаморфозы” Овидия, посвященные Цезарю, сделал однажды к переводам любопытный комментарий: “Смешно уверять, что такие вещи плод лести, лишённый внутреннего убеждения. Пусть любой льстец преднамеренно напишет что-нибудь подобное, и мы охотно согласимся с мнением, что люди, о личном существовании которых Цезарь никогда не узнает, сговорились из лести строить ему алтарь и заживо воздавать божеские почести. Не менее добродушна (видимо, Фет хотел сказать “наивна”. — Ст. К. ) мысль, чтобы сердцевед, как Август, допустил в лицо себе такую преувеличенную лесть, если не чувствовал себя действи­тельно носителем всемирной римской власти”  (О в и д и й.  XV книг превращений в переводах с объяснениями А. Фета. М., 1887 г., ст. VIII).

Одной из особенностей поэтического мира Мандельштама является присутствие в нем слов-символов, имеющих для поэта сакральное значение. Все стержневые, “позвоночные” стихотворения Мандельштама насыщены ими, держатся на стихах-опорах, воплощающих для поэта некие узловые скрещения чертежей мира. Они — словно сгустки звездного вещества (“звезды-карлики”), тяжелее и плотнее которого в космосе ничего до сих пор не обнару­жено: “ласточка”, “роза”, “соль”, “изба”, “мёд”, “солнце”, “сердцевина”, “шерсть”, “век”, “кровь”, — повторяются в стихах во много раз чаще, нежели “обычные” слова. Чаще всего — это существительные, но есть и любимые прилагательные: “хищный”, “сухой”, “жирный”, “желтый”, “смелый”. Комментаторы, которые толкуют “Оду” и другие стихи о Сталине как напи­санные ради спасения, “страха ради иудейска”, просто не умеют их читать. Но наличие сакральных слов-сгустков — “клятва”, “очи”, “желчь”, “уголь”, “спелый” и т. д. — первый и основной признак того, что стихи не вымучены с прагматической целью, но рождены в состоянии подлинного вдохновения, что они обладают энергией первородства. Именно эти слова-вспышки дают стихам подъемную силу, чтобы парить в воздухе.

Мандельштам вводит в одно из стихотворений — “там, где бушлатник шершавую песню поет” — тему ссыльного человека, и когда в “Оде” мы читаем: “Мне хочется назвать его не Сталин — Джугашвили”, — то должно понять, что поэту изначально близок человек, сегодня ставший вождем, но вчера бывший таким же каторжанином, как и поэт, в “бушлате”, знавший мир нищеты, жизни на чужих квартирах, мир случайных ночлегов, одино­чества, радости разговора с незнакомым прохожим. Но — какое несовпа­дение! — Мандельштам опять поет “против шерсти мира”. Сталин уже не любил, когда ему напоминали, что он Джугашвили. Не хотелось ему вспоми­нать на высотах своего величия о бездомной, кочевой, ссыльной жизни, в которой прошли чуть ли не двадцать лет. Обращался он к ней лишь в исключи­тельных случаях, когда эти воспоминания нужно было бросить на чашу весов политической борьбы. Тогда он немного приоткрывался, и однажды в 1931 году сказал в беседе с немецким писателем Эмилем Людвигом:

“Тех товарищей, которые не уезжали за границу, конечно, гораздо больше в нашей партии и её руководстве, чем бывших эмигрантов, и они, конечно, имели возможность принести больше пользы для революции, чем находив­шиеся за границей эмигранты. …Я знаю многих товарищей, которые прожили по 20 лет за границей, жили где-нибудь в Шарлоттенбурге или Латинском квартале, сидели в кафе годами, пили пиво и всё же не сумели изучить Европу и не поняли её”.

Это сказано не только о многих соратниках Ленина, приехавших в 1917 году в Россию в “пломбированном вагоне”, не только о тех, чьи фамилии через несколько лет будут знаковыми на знаменитых процессах и о ком так будет жалеть Анна Берзинь, но можно подумать, что это сказано и о самом Влади­мире Ильиче…

А стихи о “веке-волкодаве” — не так уж просты. Ну, прежде всего поэт понимал, что волкодавы нужны для борьбы с настоящими волками, для защиты человека от волков. Поэт хочет объяснить своему веку, что “не волк он по крови своей” , что не живет он по ветхозаветным кровным законам волчьего племени. Нежели жить по ним — лучше пусть уведут “в ночь, где течет Енисей” … И слова “я лишился и чаши на пире отцов” — тоже имеют особый смысл, если вспомнить моление о чаше… Всё стихотворение, как развернутая парафраза из Евангелия — “Боже мой, для чего Ты меня оставил?” — и “пронеси чашу сию мимо меня…”.

Неизбежность самопожертвования и страх перед Голгофой, на которую и Христос пошел “за великое племя людей” и был обесчещен перед смертью грубой римской силой, спровоцированной ветхозаветной яростью фарисеев… Поэт понимал, что волкодавы нужны человеку для обороны от волков, но — и это несчастный случай: произошла роковая ошибка — век-волкодав не узнал своего поэта. За месяц до ареста в письме к Б. С. Кузину из санатория в Саматихе поэт был уверен, что он пригодится своему веку:

“Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. “Общественный ремонт здоровья” — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, — но ничего, ничего, не страшно!”.

Но век-волкодав обознался…

 

2. “Дивная Мистерия Вселенной”

 

В 1948 году Заболоцкий, давно отошедший от обериутов, не любивший ни футуризма, ни акмеизма, написал стихотворение и демонстративно назвал его “Читая стихи”.

Я уверен, что в нем он выразил свое отношение к поэзии Осипа Мандель­штама, к его вдохновенному косноязычию, к ироническому легкомыслию, в которое нередко впадал собрат по призванию, к его “приступам жеманства” и “скомканной речи”:

 

Любопытно, забавно и тонко:

Стих, почти не похожий на стих.

Бормотанье сверчка и ребенка

в совершенстве писатель постиг.

 

И в бессмыслице скомканной речи

Изощренность известная есть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: