Вечером читал лекцию в профилактории завода. О лекциях вообще потом. Дай Бог завтра добить трижды проклятое послесловие.
Всё на сегодня. Надо прощать себя за малые сдвиги в работе, все-таки ни одна чугунная задница не заменит тяги к столу, а тяга глушится, отсюда злость, нервы, рывки. Надо прощать себя, и так казнюсь ежечасно.
Завтра-послезавтра выйдет “СМ” с подборкой моих маленьких рассказов. Практически ненормальное общее название “Грустинки”. Ведь было человеческое — “Катина буква”. Радости от публикации никакой.
20/IX. Вычленил для себя пять этапов жизни. Это: познание мира (до 14—15), отрицание его (от 14 до 18—19), познание себя (от 20 до 30), попытки влияния на мир (от 30), примирение с миром (к смерти). Это условно, конечно, это примерка не на людей, на себя. Примирение может прийти раньше, смерть здесь условна. Бывает примирение по частям. Это не слабость. Мир не есть целое. Все движется, плывет, и чтобы не утонуть, надо за что-то держаться.
П-в говорит о злой литературе. “Для кого?” — “Для друзей-единомышленников”. — “Зачем единомышленникам, если они и так единомышленники?”
“Литература должна быть светлой, оставлять надежды, радость”. — “В этом и ошибка литературы”, — говорит Проханов. (Пишет он азиатский роман, едет в Среднюю Азию. Зовут меня, делают командировку, не могу).
Мне казалось, что я переболел мыслями, что литература идет по кругу, что люди — не предмет литературы, что мысли, воплощенные в идеи, — дело ее. Это отшибло бы бытописателей от литературы, оставляя от романа — абзац, от повести — фразу, от рассказа — строку, то есть то, во имя чего заваривалась каша диалогов, пейзажей, поступков. Желание высказать идею через образы? Это убедительнее. То есть не стоит мне, например, писать рассказ о стеклодувах, а написать то, чего ради он задуман, ради выстраданного: обретая — теряем, но обретаем больше, чем теряем. Вот это сказано убедительно и без привязки к чему-то. Но это не аксиома, требуются доказательства. Вот эти доказательства, может быть, и есть литература.
Смотрел “Русский лубок”. Подписи бесстыднее рисунков. Изображение целомудреннее. Так и в литературе — показ скромнее рассказа.
Писал мало и плохо — страничку, начало действия к повести. Начало — пейзажно-идейное — есть. Перечитал — немного по-бабьи: “лепестки с росой, как корабли, везущие слезинки”. Оставлю ради красивой строки: “Вода в вятских колодцах круглый год пахнет цветами”.
9/X. Только что вернулся из Константинова. Ощущение было бы рвотным, если бы не девочки, путающиеся в ситцевых длинных юбках, если бы не экскурсовод — милая, бесстрастная женщина, не сказавшая ни слова, неизвестного мне о Есенине, но любящая его до слез (потом у нее два мужика просили рубль на вино); если бы не певец Вася, читающий свои плохие стихи у дома Есениных (“плен покрыл нас легкокрылой мечтой”), — он был пьян, этот Вася, пел хорошо, но простуженно и все говорил: “Нравится вам, что вот здесь жил Сережа?”; если бы не натуральная грязь, пустые пашни, серые просторы, “обрызганные жидким золотом леса”.
Но остальное неприглядно, бесприютно. Широченная улица, неуместный, хотя и неплохой деревянно-резной ресторан, ублюдочные сувениры, рати экскурсантов и я среди них.
В деревянном доме Есениных толкалось столько людей, что походило, как будто в доме покойник и все лезут посмотреть, плохо вытирая ноги и снимая шляпы только по толчку соседа.
Яблоки там хорошие, дешевые. Мы купили три сетки, и яблоки лежали у нас в ногах в автобусе.
Природа хороша, как хороша русская природа. Не природа делает талант — влияние ее будет позднее, в воспоминаниях, талант должен быть как условие для развития.
14/Х. Утро. Все дни на работе. И вчера, и сегодня, и завтра. Трата дней. Долгие, внешне умные собрания. Толкотня. Безразличие к вошедшему в комнату.
Ездили на овощную базу. Выгружали вагон картошки. Силёнка еще есть. Ухватка тоже. Время от времени это полезно.
Мысль грустная об “умнении”. Идет отсечение идей, переоценка ценностей. Чувство силы: написал бы лучше. Чувство стыда: если я жду от себя большего, то что показывать малость. Так можно вообще не собраться писать.
Выбросил чемодан, найдя место блокнотам на стеллажах. Перечитал дневники 15—19 лет.
Дневник мой — три тетрадки — наивен, он только мне говорит больше, чем другим.
Я тогда был решительнее, веселее, щедрее и т. п. Если в семнадцать писал, что во многом разочаровался, то сейчас нужен обратный процесс очаровывания.
20/Х. Три недели практически прошло — пропадал в редакции. Мало-мало повесть.
Вернулся Проханов. “Агрессивность захвата пространства. Почка, грозящая раскрыться. Писатель — резец на конце бура”. Новое, новое, и только новое. Порядки освоения внутреннего мира и т. д. и т. д.
Был с утра Диас Валеев. Бог улыбнулся ему — берут пьесу в Ермоловском театре. Кругом успехи, один я стою на месте и радуюсь за других. Хоть какая-то радость. Куранову выбил договор, спас, как он говорит, от нищеты.
Завтра рано утром лечу в Сочи к Владимову с версткой “Большой руды”.
Болит зуб. Боль волнами.
Мысль может выразиться на разных основаниях. Неустойка (мысль) может иметь под собой любой базис. Готовый спазм. Петух, гордый вятский петух дымковский упал с полки. Сам. Он был обвит плетью цветка, и плеть его сдернула. Ночью, перед сном, перед вылетом в Сочи сижу и склеиваю по кусочкам петуха. Яркие-яркие осколки.
30/Х. Был в Сочи с 21-го по 25-е. Дни нереальные. Пальмы цветут, в купальниках тела, сам купался. Самолет над горами, горы дымятся белым, будто костер разложили и забросали зеленью.
Ночью огни, как туалетный стол царицы из черного мрамора, забросанный ожерельями. И прочее. Горы, Кавказский хребет днем, повернешься — море. Идешь все выше, и море все выше — и как оно не заливает дома и рестораны между горами и морем?
Вечером неуловимый, но действенный дух разряженного разврата. Свет в платанах, свет снизу, фонтаны и в них красные кленовые лапы.
Главное, конечно, Владимов. Никем я не очаровывался давно и не поддавался влиянию, принимая на веру только пережитое. И вот — Владимов. В первый день прошла скованность, зажатость. Четыре дня вместе. Говорит медленно, думает, рассказывает хорошо о том, чего не напишет (как изгоняют крыс с судов, о машине, о невозможности лит. группировок), думает, что пишет хуже, чем писал.
Лицо сожженное, глаза умные, юмор сдержанный — жена сердится (“относись к моим словам, как к музыке”). Жена, кстати, по жизнедеятельности и практичности недосягаема.
Дело в другом. О литературе: она — диагноз: чем больно общество. Бессмысленно упрекать власть, власть бессильна, так же глупо упрекать народ — надо спрашивать с лучших, с тех, кому много дано. Спрос совести.
Друг его Дудинцев. Дудинцев вез меня третьего дня, я передал привет от Владимова, сказал, что Владимов часто цитирует его (Дудинцева) слова: “Не мешайте развиваться процессу”. Смеется.
Каждый выстрадывает свое определение литературы. Это вообще в искусстве, нельзя же выстрадать определение металлургии или свинофермы. Многие принимают готовое, еще более многие пишут готовым.
Работа организуется по-разному. У Владимова нет нормы, жалуется на лень, на то, что пишет на машинке, а надо бы рукой и пр. У каждого своё.
Люди разъединяются. Вещизм, — говорит Владимов, — вещизм. Не мешайте развиваться процессу. Скоро неинтересно будет ездить за границу: все то же.
Смотрели, как вынимают краном из воды яхты. Шверботы опускают руками, подвезут на низкой телеге и столкнут кормой. Брамсели, стакcели и гроты. Добавочные паруса непременно цветные. Матросы неприступно серьезны. Штормовки. Пояса с крючьями для вывешивания за борт.
На третий день был дождь. Не дождь, а ливень. Меня полоскало, как щенка в корыте. Ночью шторм, вымок, чуть не смыло волной.