Разъехались. Распутин не был на съезде — слаб. Куранов, Владимов, Тендряков, Селезнев не были, да и я-то сходил на открытие, да назавтра с утра. 35 секретарей избрано, сотня в Правление. А в выступлениях (не в докладе) крутилось полтора десятка фамилий. Младописьменности наседают — “плохо их переводят”. Юра Кузнецов цитировал Рубцова: “Иных времен татары и монголы. Россия, Русь, Храни себя, храни”. Татары обиделись.
Стало морозно. Отпуска нет. Брать его глупо, надо совсем уходить. Денег нет. И не будет.
Квартира как проходной двор. Оба мы с Надей хороши, отказать не можем. Были у Козлова. Надя плакала.
Полчища писателей. Как жить? А и хорошо: тем более врать нельзя. Достал книгу Шукшина и Тендрякову, и Ширикову. В “Октябре” морально готовят меня к отказу.
Вятские на съезде выглядели более чем невзрачно. И пить с ними я не мог и не хотел, и пересилить себя не могу. Привезли они рукописи (все же!) молодых прозаиков.
22 декабря. Самый короткий день, но хватило, чтоб при его свете написать заявление об уходе. Потрясающие слова: “Прошу (не требую, но!) освободить меня...”.
Мотать душу начали, но выстою.
31 декабря. Пошли дожди, появились лужи. Днем коротко, но солнечно. Ночью ветер бьет обшивку балкона. В “Знамени” отказ и отказ в “Октябре”. Это два подарка к Новому году. И третий — удар наговоров. Оболганное лето.
Было собрание, и я выступил, и это было как завещание. “Все у нас ладно, кроме одного — службы человечности, внимания...”.
Ездили в Электросталь, тянули за уши годовой план.
То, что началось в Иркутске и продолжалось целый год, кончается, это обвалы сзади после каждого шага вперед.
В тяжелое время ухожу я, ох, в тяжелое. А правильно. И ничего не загадываю, и ничего не прошу. Загадывать бессмысленно, просить не у кого и не по мне.
Распутину не написал, трудно, не сейчас.
Перетащил обратно стеллажи с книгами. Уж и Монтень не утешает.
Тацитовы “Анналы” у меня сперли. Много чего оставлю я этому году. А и хорошее было. Было хорошее. И то спасибо. А не повторится — моя вина.
“Где уныние, там нет философии”.
Вытерпел десятки разговоров и звонков. Это по поводу ухода.
В 24.00 ветер дергал фонари и шерстил лужи. Надя плакала, я “утешал” ее: “Лучше не будет, будет только хуже”. Думаю о дорогих мне. И все же ведь с любым расстанусь, если что.
Поехали в 76-й.
Забавная вещь — планирование. Ничего нельзя планировать. Можно только одно — как в омут.
Квартплату с нового года повысили. Уже подарок. Хоть вой. Не от квартплаты. Это-то что... Уже около часа ночи.
Все можно забрать. Все. Кроме времени.
Уже начало второго, окна напротив горят, и лужи под фонарями. И самодельные ракеты. И заклинания, пока они горят.
1976 год
10/I. Вчера был душеспасительный прощальный разговор с директором. Еще раньше — с главным редактором. Итак: с 13-го ухожу.
Директор назидал. Ехали с ним в метро, что само по себе забавно — он отпустил машину. Так как он живет на Кунцевской, рядом с дачей Сталина, то я и спросил: что там? “Все сохраняется, будет музей”.
Был у Владимова. Невесело: затормозили и книгу, и спектакль, выясняют, как попала в “Грани” повесть о собаке.
А так почти нечего, хотя много всего. Торопливо редактировал, виделся с людьми близкими, но и это не избавило от снов с полетами и от снов с громадным количеством людей, что означает порывы и одиночество, это по новейшим толкованиям. Пасмурно было, погода вертелась с мороза на тепло, из окна далеко видно, и женщина смотрит вниз, и хочется валять дурака, чтоб ее насмешить. Ощущение полное, что издательство испохабило, испортило меня, и только крохотная зацепка, что вылечусь.
Везло на снег. То мокрый, то ветер. Уходя, нагло врал, что пишу о школе и посему надо поработать в школе. Записан в совет по работе с молодыми. Еду в Киров не просто руководить семинаром, а как член совета. Но нет ли в этой возне с мадам общественностью оправдания своему безделью? “Диссиденты, — говорит Наташа Владимова, — развивают деятельность, левачат на этом капиталы, а творцы сидят на картошке и делают дело”.
Зуб один, сволочь, болит. Мог бы и ... да, видно, не мог. Все пишется на небесах.
С первого дня ухода завожу правило отмечать, что сделано. Так уже было трижды, даже четырежды: когда не работал после телевидения, в Ялте, Харовске и Малеевке.
Во мне так много плохого, что помогай Бог избавиться от половины. Но бросил же, например, курить, а ведь 15 лет смолил. И другое нужно. Эти дни торопливо редактировал, заканчивал, но многое невольно остается. Дьяков (рассыпанный набор), Владимов, Яшин, Власенко и многие, многие в заделе, в том числе земляки. А сделано все же много хорошего, и пять лет в издательстве прошли не зря. Считаю, что есть и моя заслуга в формировании нравственности издательства. Но как легко рушится. Конечно, жалость ко мне, что ухожу, непритворная, но такое время, что забывают быстро, да и ладно. А вот помнят же в институте. Только зря. Может, и не зря, согласился вести литкружок, “Родник”.
Новый стержень!
Завтра Крещение. Буду в Кирове.
А до этого, начиная с 12-го, летело прощание с издательством.
Был у Тендрякова с Д. Сергеевым. Читал он новую повесть. Все более философ. Написал ему утром сомнение. Письма и ко мне. Кому был нужен, осуждает, кто друг — одобряет. Эти дни морозы, хорошо.
Вернулся. 26 января. 150 лет С.-Щедрину. Открывал доску и сидел на сцене.
Был у мамы и отца. Программа обычная — баня, пельмени, немного хозяйства.
29 января. Вчера пришло официальное извещение о приеме в Союз. Вечер Рубцова. А я не был. И жена недомогает, и Богданов плакался по случаю очередного развода и размена нажитой квартиры. А всего главнее, в ЦДЛ противно идти. Настоящая литература там нежеланна. Вечер был в Малом зале, так памятном мне. Сколько уж я там был на семинарах партсекретарей, там же стоят гробы в случае, если покойник не лауреат, но известен.
Был у Передреева, квартиры нет, денег тоже. Разговор торопливый.
Приезжал Дм. Сергеев. Оставил рукопись романа. А уж и навез же я себе чтения. Буду с завтрашнего дня сватать по редакциям.
Так что занимаюсь всё чужим. Телефон разрывался (время прошедшее, так как сделал сегодня штепсель и розетку, чтоб отключать). Записал дела — легион! Одних писем десятка полтора. Надо как-то расхлебывать, иначе завалит, и башки не поднять. Надя загнана до последней степени, это самое плохое. Нагрузка в школе и рвется в институте. Я в школе был несколько раз, но до чего же не могу! Особенно в 10-м, особенно с этой идиотской программой. 9-й лучше: Достоевский, Чехов, Толстой, но 10-й! “Как закалялась сталь” — это можно и в седьмом. И Маяковский с его “Хорошо”. Не могу врать, учить тому, что не люблю, не могу.
В Кирове выступал да в школе говорю. О горе! Помру, еще три дня язык будет болтаться. Это ведь нельзя же так — выбалтываться. За это ведь немота. Не писал вечность, все заржавело, бумаги перебираю.
Все чего-то ищу, дергаюсь, то за это хватаюсь, то за то, то звоню, ерунда пока, а не уход с работы. Пя-сатель.
30/I. Вчера, Бог дал, посидел над пьесой. Сегодня письма Ширикову, Гребневу, Красавину, Шумихину, Малышеву и др. Также оформлялся в СП. Битов подсел, а я с Инной Скарятиной (из секции прозы) не сказал ничего, хотя вчера привез журнал жене Владимова и сказал, что я “Армянку” списал с не читанных мною его книг об Армении. И противно же там. Залыгина встретил, зовет на совет по прозе. Вот и день. Пьесу опоздал отдать машинистке, в “Лит. Россию” не заехал, не успел. А хотел трех зайцев убить, если двух убивать запрещает пословица. Но и то — столько анкет заполнял, разве что отпечатки не требуют. Пил кофе; напротив поэт, его любовница, которой он рассказывает о жене. И мне: “Хочу описать, как мальчик впервые с женщиной”. И ей: “Это было в 14 лет”. Все вздор. Но стихи хорошие.