И кричал, спускаясь по лестнице, Коля:
— Алешка! Алешка! Все! Я забираю! Все! К едреней матери куда угодно! Только не здесь! Мразь такая!
Я заперлась на засов. Мой расчет был верным. Они все, как один, не могли видеть детской крови, они могли спокойно разрезать друг друга на, части, но ребенок, дети для них святое дело.
Я прокралась на кухню и выглянула в окно, поверх полузатертой Маришиной блевоты. Мне недолго было ждать. Вся компания вывалилась из парадного. Коля нес Алешу! Это было триумфальное всеобщее шествие. Все возбужденно переговаривались и ждали еще кого-то. Последним вышел Андрей, стало быть, это он держал дверь. Когда он вышел, последний прикрывавший фланги, Надя выкрикнула ему навстречу: «Лишение материнства, вот что!» Все были в ударе. Мариша хлопотала с носовым платком над Алешей. Пьяные голоса разносились далеко по округе. Они даже поймали такси! Коля с Алешей и поддерживающая их Мариша, спотыкаясь, влезли на заднее сиденье, спереди сел Жора. Жора, видимо, будет платить, подумала я, как всегда, точно, и Жоре это по дороге, он так и так всегда ездит на такси. Ничего, доберутся.
В суд они не подадут, не такие люди. Алешку будут прятать от меня. Его окружат вниманием. Дольше всех романтически будут любить Алешку Андрей-стукач и его бездетная жена. Таня будет брать Алешку на лето к морю. Коля, взявший Алешу на руки, уже не тот Коля, который ударил семилетнего ребенка плашмя по лицу только за то, что тот обмочился. Мариша тоже будет любить и жалеть маленького, гнилозубого Алешу, не проявляющего талантов даже в малой степени. И богатый в будущем Жора подкинет от своих щедрот и средств и, глядишь, устроит Алешу в институт. Другое дело Серж, человек в целом мало романтический, человек сухой, циничный и недоверчивый, — но этот кончит сожительством с единственным по-настоящему любимым им существом, с Сонечкой, сумасшедшая любовь к которой ведет его по жизни углами, закоулками и темными подвалами, пока он не осознает ее полностью, не бросит всех женщин и не будет жить ради одной-единственной, которую сам породил. Такие случаи также бывали и бывают. Вот это будет закавыка и занятие для маленькой толпы моих друзей, но это будет не скоро, через восемь лет, а Алеша за эти годы успеет набрать сил, ума и всего, что необходимо. Я же устроила его судьбу очень дешевой ценой. Так бы он после моей смерти пошел по интернатам и был бы с трудом принимаемым гостем в своем родном отцовском доме. Но я просто, отправив его на садовый участок, не дала ему ключ от садового домика, и он вынужден был вернуться, а стучать в дверь я ему запретила, я его уже научила в его годы понимать запреты. И вот вся дешево доставшаяся сцена с избиением младенцев дала толчок длинной новой романтической традиции в жизни моего сироты Алеши, с его благородными новыми приемными родителями, которые свои интересы забудут, а его интересы будут блюсти. Так я все рассчитала, и так оно и будет. И еще хорошо, что вся эта групповая семья будет жить у Алеши в квартире, у него в доме, а не он у них, это тоже замечательно, поскольку очень скоро я отправлюсь по дороге предков. Алеша, я думаю, приедет ко мне в первый день Пасхи, я с ним так мысленно договорилась, показала ему дорожку и день, я думаю, он догадается, он очень сообразительный мальчик, и там, среди крашеных яиц, среди пластмассовых венков и помятой, пьяной и доброй толпы, он меня простит, что я не дала ему попрощаться, а ударила его по лицу вместо благословения. Но так лучше — для всех. Я умная, я понимаю.
Истории
Козел Ваня
Жил-был прекрасный — или плохой — писатель, который не оставил по себе никакой памяти, кроме той памяти, которая заключалась в том, что он оставил еще сына, великовозрастного материного захребетника, и дочь, тоже теперь взрослую, не имеющую для себя никаких преград и моральных обязательств. Да, он еще оставил жену, но не в образе жены ведь живет память о человеке, а именно в образе потомства, в нашем случае, сына и дочери. Те же сыновья и дочери его, какие именно одни и должны были остаться, то есть пьесы и романы, — они в основном порастерялись, неведомо каким образом, в бурные послевоенные годы; во всяком случае, когда семья перебиралась на новую квартиру, рукописей никаких перевозимо не было. Правда, может статься, что пожилая вдова спрятала рукописи в матрацы или зашила в подушки и под видом матрацев и подушек перевозила с места на место. Но зачем? Зачем, для чего, для каких могущих наступить времен могла беречь почерневшая вдова эти ничтожные листы, эти рукописи, никем не читанные? Во всяком случае, когда из южного университетского города раздался звонок и мужской голос сообщил, что он, аспирант Благов, занимается творчеством писателя Н., вдова не могла сказать ничего путного. Также она не могла ничего сказать Благову при личной встрече, когда Благов приехал в Москву и предложил увидеться и познакомиться. Личная встреча к тому же происходила в чужом доме, где Благов остановился у двоюродной сестры в комнате в коммунальной квартире, и во время встречи сестра входила, выходила, переодевалась, одевалась, пошла в булочную и вообще вела себя как вольная пташка, непричастная к своему двоюродному брату, хотя бы тот и неведомо кого привел к ней в комнату, хоть бы родственников Пушкина, смотреть, какие у нее обои в пятнах и немытое с осени окно.
Вдова же в присутствии дочери молола всякую чушь о своей боевой юности, о своем настоящем в виде труда на ниве библиотечного дела, о трудностях работы заведующей и о читательских конференциях, на одну из которых вдова приглашала Благова прийти.
Встреча происходила в чужом доме, а не в собственное бывшем доме писателя, поскольку туда не могла ступить нога человека — ибо в одной из комнат, оставшихся от писателя, совершенно замкнулся в себе его сын Коля, сорокалетний кататоник, который мочился только в бутылку и не знал воды и бритвы. Стены этой комнаты были испятнаны Колей в любимейших местах особенно сильно; лежа, он дотрагивался до выбранных им позиций на стене по многу тысяч раз за те долгие десятилетия, когда лежал, курил, чистил с треском ногти и шептался сам с собой, доходя до криков. Это был бы позор, если бы кто-нибудь увидел, как живут вдова и ее молодая дочка, тоже ведь дочь писателя. Но это был и не позор, с другой стороны, поскольку в их комнаты никто дальше тамбура не заходил. В комнате Коли вечер наступал согласно законам природы, поскольку свет там давно не горел. Из батареи зимой капало в баночку сквозь обмотки, обои кое-где порвались, хотя аккуратный Коля при каждом обходе комнаты по периметру прикладывал висящие лоскутки на место, и они загрязнились от прикосновений тонких полупрозрачных пальцев Коли и завились барашком. Коля в двадцать лет ушел из мира, испугавшись армии, но формально после тяжелой формы гриппа. Коля единственно чем и занимался в светлое время суток — занимался шахматами и читал шахматные вестники. И когда его слава шахматного композитора облетела весь мир и к нему стал пробиваться познакомиться молодой швед — Колина мать не пустила его даже в тамбур, а сам Коля стоял в страшном волнении за дверью и слушал, как мать кисло отвечает переводчику, стараясь оттеснить обоих подальше в коридор, куда не доходили тяжелые запахи Колиной берложки.
Стало быть, Благов ничего не получил в тот раз, а в следующий раз, когда он приехал в Москву через два года, семья Н. перебралась на новую квартиру, где еще не успело ничего порушиться и где Коля вел новую жизнь при свете электричества и на полу, покрытом лаком.
Благов, таким образом, был принят в доме, где пока что все блестело и сверкало, в том числе сервиз и хрусталь на столе, ибо вдова хоть и бедствовала на старой квартире, но бедствовала чисто внешне, для виду, и, по всей видимости, хранила баккара и севр под какими-нибудь тряпочками в ящиках, в ожидании лучших времен. Лучшие времена наступили, и в них лучшим из лучших дней оказался день визита Благова, так как квартира была с иголочки, а мебель, хрусталь и фарфор были старинные, и бедный Благов бог знает что мог подумать (и несомненно, подумал) о главном предмете своей жизни — о рукописях писателя Н., несомненно хранившихся среди всего этого добра.