Знаменательно при этом, что в той мере, в какой еврейское воззрение отстраняется от христианской доктрины, оно сближается с русским духовным призывом, и эта близость впечатляюще проявлена и выразительно оформлена на основе синтеза еврейского заповедания о крови (по Торе) с русскими постижениями о слезах (по Вл. Соловьеву), который завязался на общем субстрате — «человеческой душе» (по-еврейски) и «отдельном человеке» (по-русски). Философское раскрытие сущности индивидуальной личности, выполненное в русской школе, настолько созвучное с древнееврейскими напевами, что определение личности, данное Вл. Соловьевым, требуется считать не менее, чем русским откровением Торы, и дух Торы здесь облачен в блестящую философскую униформу: "Человеческая личность, и, следовательно, каждый единичный человек, есть возможность для осуществления неограниченной деятельности (1996, с. 202). . Здесь этот факт фиксируется как духовнозначимое явление, но отнюдь не случайное совпадение обстоятельств и не особенность исторического поворота. А его значимость как эмпирического закона наблюдаемости заключена в общем моменте, который и создает не только одинаковый, но один и тот же стержень обоих духовных доктрин -индивидуальную человеческую личность. Этот субъект и станет центральным предметом познания в последующем изложении рефлексии русского еврейства как особой проблемы мирового еврейства в изгнании (галуте).

В свете подобного рассмотрения заявляет о себе тема, которая как бы особняком стоит в этой проблеме, но, тем не менее, одинаково присуща как еврейскому контексту, так уникальному русскому духоощущению. Речь идет о духовной значимости человеческих страданий как само собой разумеющемуся выходу для чувства слези, в общем обзоре, как комплексного выражения человеческой болии ущемления внутреннего порядка души. С одной стороны, психофизиологически и духовно страдания принадлежат чувственной иерархии комплекса слез и в этом состоит еврейский аспект страданий; с другой стороны, русским переживанием страдания обособлены в самостоятельную духовную субстанцию, которая заполонила собой все чувственное пространство слез. В итоге русский аспект отдалился от еврейского берега, ибо для евреев, невзирая на весь трагизм их реального исторического существования, никак не свойственен тот пафос и упоение страданиями, какие русская душа взяла за основу. Это последнее приобрело в русском катехизисе духа настолько значительный размах, что породило собственного мессию и своего гения — Ф. М. Достоевского, о котором главный духовник России Вл. Соловьев сказал: "А любил он, прежде всего живую человеческую душу во всем и везде, и верил он, что мы все род Божий, верил в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением" (1999, с. 587). Таким образом, великий философ принял великого писателя в свою ложу, которая имеет устав, созвучный с еврейской Торой. Но как раз Достоевский вышел за пределы устава, и не потому, что этот последний оказался устаревшим или непригодным, а была найдена сугубо русская ниша для «живой человеческой души» и Достоевский поместил ее в море страданий, став непревзойденным трубадуром человеческой боли. «Надо как-нибудь выстрадать вновь наше будущее счастье, — говорит Наташа в „Униженных и оскорбленных“, — купить его какими-нибудь новыми муками. Страданием все очищаются»;"Страдание-то и есть жизнь", — говорит черт Ивану Карамазову; «Хочешь быть счастлив, выучись сперва страдать», — популяризует веру Достоевского другой великий русский писатель — И. С. Тургенев. Взывая к бунту и протесту, Достоевский предлагает сугубо русский выход из состояния страданий и боли, в какое погружен мир русского духа. Кириллов вещает в «Бесах»: «Вся планета наша есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке; самые законы планеты — ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек!». Понятно, что еврейскому духу чужда патетика подобного протестантизма, — еврейская душа вполне способна стать необоримым воителем с реальными силами зла и несправедливости, но еврей никогда не замахнется на духовные ценности — жизнь, человека. Бога, — в этом таится архетипическое зерно еврейской духовности и предназначенность еврейских слез как особого чувствования. Для еврейского мировосприятия органически неприемлем кругозор, какой видится Достоевскому: «Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание, — вот земля» («Кроткая»).

Отстраненность от еврейского полюса кажется необратимой, когда русские духотворцы сконцентрировали всю эпопею страданий вокруг «неповинной слезы ребенка» и создали оригинальную философию духа, о которой следует говорить особо и отдельно. Необходимо только заметить, что в глубинном субстрате этой логии находятся основания, в той или иной мере нейтрализующие подобную отстраненность, и даже в сугубо специфическом русском аспекте рассматриваемой проблемы русские духовники не могут обойтись без аналогий с еврейскими стереотипами. В качестве ремарки полезно привести замечание одного из идеологов В. В. Розанова об этой философии, которая базируется «на страдании без вины: и не стариков страдании, не взрослых, не людей какого-либо чина и состояния, но именно и специально одних только детей… и как апокрифические книги не велено читать, предосудительно держать, одобрительно уничтожить: так дети апокрифические не прямо, но косвенно указуются к вычерку из „книги живота“. Моисей и его судьба, но без дочери фараоновой, a priori вырисовываются. И вырисовывается нужда, сердечная принужденность, подумать о вторичном „Исходе“, аналогичном Моисееву» (1998, с. 15). Достаточно лишь беглого ознакомления с credo этой философии, страстно поданного Достоевским, чтобы узреть, какую бездонную пропасть человеческих страданий включает в себя человек (по роману Достоевского — Иван Карамазов) и какой горячий, все испепеляющий образ человеческой боли найден писателем: слеза ребенка. Этот образ уникален и состоит из двух частей: слезы, невинные и жгучие, изливающие ни с чем не сравнимое детское горе, и суть которого близко передает только еврейская идиома плача, и русская идиома "ребенка", несущая безмерную, чисто русскую трогательность. У Достоевского сказано: «Если все должны страдать, чтобы страдать, — чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне пожалуйста?… а потому от высшей гармонии совсем отказываюсь. Не стоит она слезенок хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезами своими к „Боженьке“! Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии». Искупленные слезы — это русский эквивалент еврейского чувства слез. Это еще более усугубляет мистерию «спородненности» русского и еврейского монументов, оставляя при этом неоспоримым факт ее наличия.

Таким образом, духовный подход определенно выводит слезы в качестве действующего стимула еврейской духовности, но как раз подобный ракурс высвечивает и своеобразие еврейских слез, ибо нелепо помыслить, что еврейская экзистенция может определяться плаксивой духовностью, только базироваться лишь на плаче, на чистых слезах. Еврейская духовность динамически формируется не только через посредство комплекса слез, но и необходимо задействует некий особый реагент, нейтрализующий удручающий эффект слез, — и таким реагентом в еврейском мире служит смех. Смех, ставший умозрительным выводом как антитеза слез, является таковым в собственно психологическом разрезе и в таком качестве пользуется большим предпочтением, чем слезы, будучи источником удовольствия и утешения. Хотя обыденная очевидность свидетельствует о постоянном соседстве и даже связи смеха и слез (ситуация — смех сквозь слезы), но в традиционной психологии оба феномена несут самостоятельные нагрузки и, как отдельные объекты познания, осознаны далеко не равнозначно, где смех, называемый «юмором», намного превосходит слезы, — достаточно сослаться на капитальную сводку Т. Липпса «Komik und Humor» (1898). (Кстати, humor (юмор) по-латински значит «влага, жидкость»). Поэтому еврейская натура, сочленив в себе смех и слезы и выразив через эту связь режим своей духовности, оказалась за пределами рационального знания, подтвердив свою принадлежность к загадочному рациональному «незнанию». Только в одной отрасли знания, а именно, психоанализе, еврейский смех оказался познанным гораздо глубже, чем академический юмор. Если еврейским раскрытием феномена чувства слез философия обязана русскому духовнику Вл. Соловьеву, то аналогичное еврейское истолкование смеха произведено Зигмундом Фрейдом, который в данном постижении открыто объявил основания своего творчества: «Будучи евреем, я был свободен от многих предвзятых мнений, которые сковывают мышление других людей. Будучи евреем, я был также предрасположен к оппозиции и отказу от согласия с единодушным большинством».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: