Марии Александровне очень хотелось слушать продолжение «Войны и мира». Но в этот вечер она осталась с детьми и затеяла с ними такую интересную игру, что всякое воспоминание о падении с откоса испарилось из головок детей. Саша давно уже спокойно спит, рассыпав длинные волнистые волосы на подушке, но уйти от детей она никак не может. Аня засыпает куда медленней, чем Саша. Коротко остриженная девочка лежит с открытыми глазенками, изо всех сил стараясь согнать с ресниц сон. И все просит мать посидеть с ней, все держит мать за руку. Мария Александровна потянет тихонько руку и соберется встать, а девочка опять сжимает ее и целует горячими губами.

— Мама, мамуленька…

Ей хочется сказать матери, чтоб они всегда так играли, хочется выразить, как она благодарна ей, какая особенная ни на кого не похожая, лучше всех, всех, всех мама у них, но слов нет, и противный сон тянет вниз за ресницы. Аня выпустила руку, отвернулась к стенке и заснула.

А игра в этот вечер и в самом деле вышла замечательная. Они играли в дорогу.

Мать сдвинула стулья, на передний стул взобрался с кнутиком Саша за ямщика, он погонял два опрокинутых толстых кресла по их бахромчатым бокам и кричал: «Но-о! Но-но-но!» А они с мамой сели в платках на стулья сзади него, и это была большая дорожная почтовая колымага, с ящиком под сиденьем, с буфетным отделением, с ножами, ложками и вилками, бутербродами в бумажке — из вкусного ситного хлеба с маслом и бутылкой теплого молочка. Едут они, а мама рассказывает:

— Вот бежит, бежит дорога, версты по сторонам, въехали в густой-густой лес. Солнце не светит сквозь лес, стволы стоят белые, и ветки поникли, и сумрак внизу, между стволами, — это буковый лес. Вдалеке трясет бородой седой старик, он едет медленно, борода его вьется между стволами, на голове корона, глаза, как у филина, горят — гони, гони, Сашенька, это царь лесных гномов, он гонится за нами, он вытянул руку, но… — Аня хохочет, жмется к матери, а другой рукой крепко хватает Сашу за пояс, — но он нас не тронет…

И мать вполголоса запевает детям тихую Шубертову мелодию на бессмертную балладу Гёте, перефразируя последний стих по-своему, в чудный, благополучный конец.

Они едут дальше, лес давно позади, перед ними деревня над овражком — это их старое милое Кокушкино.

— Видите, детки, вот нас встречают тетя, и другая тетя, и множество ребятишек — это все ваши братики и сестрицы. «Здравствуйте, тетеньки!» — «Здравствуйте, Аня, здравствуйте, Саша, приезжайте к нам непременно гостить летом!» — «А что мы будем у вас делать?» — «Будем рыбку удить, малинку собирать, в выручалочки играть, будем в речке купаться, на лошадках кататься, в поле ходить, цветы поливать…»

И дальше, дальше бегут лошадки.

— Вон на небе всходит луна. Степь пахнет разными травами, богородицына трава, вереск, мята, шалфей, клевер — все тут есть. Вон висят они у папы в гербарии под стеклом, подрастем — будем каждую в поле распознавать. А теперь ну-ка, распрягай, Сашенька, лошадей, пусти их на травку. Лошади ступают тихо, ноги у них застреножены, ищут губой травку повкуснее, для них это ведь не просто сено, одно и то же, а каждая травинка особое блюдо: одна слаще, другая горше, одна солона, другая кисловатенькая, и эта жирней, а та водянистей. Жуют, жуют лошади, и мы сядем пить молочко.

У Ани даже слюнка закипела. Она откусывает хлеб по маленькому кусочку, как разную травку, и жует, жует его. А Саша прилег к маме головенкой и опустил кнутик.

— Куда же мы едем, мама?

— Мы едем в такую страну, да-алекую, далекую, где нет ни старых, ни молодых, а все люди как дети.

— Все добрые?

— Все добрые и хорошие… И наша Олечка там… — И она запела вполголоса, прижимая к себе разомлевшего мальчика, без слов, что-то сочиненное ею тут же.

Когда Аня заснула, Мария Александровна совсем было собралась к соседям, но неожиданно вернулся муж. Он ходил к Тимофеевым, и она его так рано домой не ждала.

Илья Николаевич вернулся в душевной приподнятости, не вошел, а вбежал.

— Знаешь, какая новость? Постой, я разденусь, сядем на диван. Ну, слушай, жена, хочешь выехать из Нижнего?

Жена молчит.

— А я, ты сама знаешь, сплю и вижу уехать отсюда, засиделся, не тот человек совсем. Маша, подумай, родная, — учреждается инспектура народных школ, Тимофеев предлагает. Он может меня устроить инспектором. Работа, новая, свежая, разъездная, буду колесить по деревням, народ увижу. Маша, я тут непомерно засиделся, ну что хорошего в такой жизни? И тянет меня, признаюсь тебе, тянет, очень тянет.

— Да ведь служба эта министерская? Ты заранее не очень идеализируй. Все-таки сейчас ты педагог, а там будешь чиновник.

— Я душу в нее вложу…

— То-то вот ты во все душу вкладываешь, — она положила голову к мужу на плечо и вдруг совсем неожиданно всплакнула.

— Да ты что это, Маша? — Он приподнял обеими руками лицо жены. — Ты мне правду скажи: ехать не хочешь?

— Разволновалась из-за Саши — с откоса упал. Да сиди, ничего не случилось, даже не поцарапался, а мне все что-то боязно за него. Ну, Ильюша, хочешь ехать — поедем.

Илья Николаевич обнял жену и крепко прижал к себе.

Глава четырнадцатая

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В НИЖНЕМ

Он страстно хотел ехать. Живой человек не мог не хотеть ехать, когда все двигалось и менялось вокруг, — за таксаторами пошли в деревню фельдшера, учителя, врачи, заработало земство, сели в канцелярию первые женщины на жалованье в двадцать пять рублей. Но не только это.

По всей стране поднималась волна интереса к народу. Все чаще и чаще звучало в обществе слово «народ». Петербург и Москва ставили первые «народные спектакли». Молодежь тянулась в деревню.

Учить народ, изъездить большие пространства, дышать воздухом деревенских просторов — от одной этой мысли он чувствовал, как молодеет в нем загустелая от сидения кровь и горячо и сильно бежит по жилам.

Было тут еще, пожалуй, одно — есть люди единственной какой-нибудь спецальности, в которую они входят с годами все глубже, теряя способность делать, кроме нее, что-нибудь другое. Илья Николаевич не был таким. Он донашивал до отказа одежду, называя это «обжить себе рубаху», и злился не на шутку, когда жена чуть не насильно навязывала ему новенький, с иголочки, еще враждебно-чужой и немилый костюм. Но в работе Илья Николаевич постоянно искал новое и тоже, может быть инстинктивно, как берут свежую спичку, чтобы получить искру, подводил и ставил себя под все новые обстоятельства, чтобы опять и опять вспыхивать на работе, опять пережить чувство весны. Новая должность сулила ему привлекательную разносторонность: инспектору народных школ предстояло знать все новейшие течения педагогики и быть плотником школьных зданий, создавать людей и вникать в учебники, в отношения на деревне, в мужика, в деревенский быт, колесить по бесконечным дорогам и всюду во всем, на каждой сходке обнаруживать толк и знание дела.

Как только стало известно место его нового назначения — Симбирск, он отправил жену с детьми к своей матери в Астрахань и стал прочитывать о Симбирске все, что под руку попадало, — от «Капитанской дочки» и «Багрова-внука» до «Сна Обломова». И где ни встретит в обществе человека из тех мест, он непременно подсядет к нему и прислушается.

Все ему было так ново и любопытно, словно роман читал. Сидит у Садокова заезжий помещик, снисходительный симбирский дворянин с какими-то пестрыми от крашения усами и со следом монокля в разношенном, старом, птичьем веке, из промотавшихся заграничных праздношатаев, а Илья Николаевич и тут ухитрится что-нибудь выпытать, — о том, например, что в имениях кой у кого завелись было и машины, молотилки конные и даже паровые, и веялки, и навоз собирать стали на удобрение, — но «машины машинами, а способ обработки земли все старый, далеко нам до заграницы: ни травосеяние, ни плодопеременная система даже как опыт не идут, не прививаются: ну и от машин нет проку, особенно с освобождением крестьян; рухнула культура земли, рухнула и охота возиться с ней…».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: