Илье Николаевичу было свойственно почти физически чувствовать чужое бытие — характер, натуру, настроение ученика, — чувствовать с подлинным внутренним равенством — главным условием деликатности. Обидеть, заподозрить, хотя чем-нибудь уязвить человека, нанести удар по самолюбию было для всей его собственной натуры так же отвратно, как съесть кусок железа, и в классе тотчас почувствовали, что в каждом из них он видит и уважает равного себе человека. К тому же он весь светился добрыми своими карими глазами, когда вскидывал их на отвечающего, — и ученики просто влюблялись в этот мягкий взгляд, стерегли физика по коридорам, чтобы гурьбой пойти с ним, взять его с двух сторон под руки или даже, осмелев, обнять за талию, повиснуть на нем.
Словесник Захаров держал класс совсем по-другому. Рассеянный и близорукий, он не был чуток к воспитанникам совершенно так, как и себя не щадил, — наоборот, весь класс сливался перед ним, когда он рассказывал, в одно-единое лицо. В манере жить и действовать у Захарова была какая-то романтическая стремительность, вызванная именно тем, что всегда и всюду видел он перед собой это единственное лицо.
Чье оно было? Захаров не мог бы сказать, какие у него глаза, нос и рот, но это было лицо поколения, желаемый икс, то, что слушает, понимает, кивает, то, что, может быть, иные назвали бы «двойником», думая, что Захаров противопоставлял себе не кого другого, как себя же. Но двойник этот обладал для Захарова той важной особенностью, что он всегда рос и увеличивался в удельном весе. В него и ему бросал Захаров пригоршнями и свое знанье, и все страстное свое увлечение литературой.
Когда в первый раз, боком открыв дверь, неуклюжий, в скрипучих дешевых ботинках, по-добролюбовски волосатый, — волосы росли у него под ушами и на шее, и по тогдашней моде он их сбривал только вокруг рта, — Захаров вошел в класс и держал свою первую речь, он успеха у класса не имел, и его причислили даже к разряду «допекающих». Резким контрастом с физиком было то, что этот мохнач со словоерсами не дал себе ни малейшего труда увидеть их или хоть разобраться в списке фамилий, лежавшем на кафедре. До последнего дня пребывания в институте он путал фамилии, называл Мосолова Мусатовым, Сергея — Георгием, и это свойство обидело и оттолкнуло от него чуть ли не всех. На первом уроке он избрал для знакомства с ними старую грамматику Ломоносова.
Только двое-трое слушали Захарова с удивлением. Мохнач повел речь о силе слова. О великом счастье мыслить на языке русском. Этот язык — оружие, какого еще не было в мире, язык будущих деяний истории, язык встречи для всего человечества.
Открыв принесенный с собой старый фолиант, обтянутый стершейся на углах кожей, тисненной тоже порядком истертым золотом, он прочел из него голосом грубым, немного сиплым, но рвущимся от волнения, как птица в полете от коршуна, торопясь и сбиваясь, следующие слова:
«Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с богом, французским с друзьями, немецким с неприятелями, италианским с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского и, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Сильное красноречие Цицероново, великолепная Виргилиева важность, Овидиево приятное витийство не теряют своего достоинства на российском языке…»
— Каков Ломоносов! Да-с, так другой в наше время не скажет-с! Какова мысль!
Захаров не сразу и вспомнил, что перед ним класс. Когда кончился урок, он выбежал разгоряченный, в восторге, нимало не подозревая, что разгорячение и восторг шли только с его, с захаровской, стороны в классе.
Но уже на втором уроке сила его дала себя знать. С языка русского он перешел на «славное воинство, этим оружием подвизающееся», — на писателей, носителей света, от архангельского мужика — рыбаря Ломоносова, никогда не гнувшего спины и умевшего любого вельможу отбрить, до презоркого немца фон-Визина, не зря обрусевшего, — перекидываясь от книги к книге, от имени к имени, как бы начерчивая программу занятий в классе на целый год, Захаров сумел вдруг зажечь класс тем внутренним чувством к писателю, какое жило, живет и будет жить в каждом поколении людей, пока есть книга и есть читатели книг.
Началось со спора, возгоревшегося вокруг барона Брамбеуса. Разгуливая по классу и жестикулируя, Захаров нежданно-негаданно увидел, что Странден — он долго не мог запомнить его фамилии — читает под партой толстенький томик «Фантастических путешествий». На смешных местах Странден поеживался, как от щекотки. Странден был умница и сам насмешник, и не дай бог в его присутствии задеть Брамбеуса. Но Захаров вытащил книгу, поглядел и швырнул на кафедру, преувеличив, по правде сказать, свое неуважение к «барону», может быть, потому, что только на днях спорил со своим квартирантом Ульяновым, который тоже читал Брамбеуса. Много лет спустя и Странден, и другие ученики Захарова, одни в ссылке, другие в чине сенатора, будут вспоминать эту первую захаровскую «филиппику», как они обозвали ее:
— Не советую, не советую-с! Чем он плох, ты спрашиваешь? А я тебе скажу, чем он плох. Сенковскому было отпущено. Сенковский имел талант. Имел щедро, обучен был дюжине языков. Редко кто обладает таким даром постигнуть язык, как Сенковский. И что же, скажи, пожалуйста, создал на свете твой Сенковский с этим великим даром, с легкой способностью к выражению? Он запустил руку в ящик с сокровищем и вынул оттуда сушеную муху. Не протестуй. Книги пишут не с тем, чтобы развлечь на полчаса. Язык дан не с тем, чтоб балакать с соседом. Книга должна быть так писана, чтоб идти впереди, расти, всегда расти. Ты что именно читал — «Путешествие сентиментальное», где человек сквозь Этну в нутро земли к антиподам провалился? Так, так. А теперь возьми сочинение Ионатана Свифта «Гулливер». Тоже сказка. Но литератор воспользовался богатым положением своего сюжета, чтоб дать затаенные свои думы, вывернуть душу свою навстречу истине, он осмеял в карликах, раскрыл в великанах пошлость, глупость и низость человеческие, он разил, его книга имела прицел, она сдвинула гору, она таранила, кричала, стреляла, билась флагом на фронте истории, а твой Брамбеус потешился своим сюжетом, отпустил две-три безобидные шутки, надорвал животики — и все. На что ему была богатая тема! Стыд. Жалость. Бессмертие — помни это, помните все — получает не книга, есть тысячи очень талантливых книг, канувших в Лету, — бессмертие получает писатель, создавший книгу, то есть человек, отложивший в книге свою человечность. Маленький человек с малыми пожеланиями при всем таланте может остаться только Брамбеусом, и ничем больше.
Удивительно было для всех в классе, что Странден не обиделся на Захарова. Напротив: умница Странден именно с этого дня и стал как бы срастаться с тем символическим лицом поколения, какое видел перед собой Захаров в своих странствованиях по классу, — он то и дело вмешивался в его филиппики вопросами и замечаниями, подогревая учителя на большее и большее. Ходил к нему на дом с просьбами «указать книжку».
И однажды в классе появился и побежал по рукам трепаный старый номер «Современника». Он был засален, его углы стали так хрупко-прозрачны, что светились насквозь. Переплет был бережно обернут чистой серой бумагой. Страстная жажда узнать всю «правду» и вера еще до встречи, до знания в то, что пришло настоящее, пришел человек, который их всех невозвратно захватит и покорит, — прямо лихорадка какая-то овладела воспитанниками, когда они увидели подпись, уже смутно и тревожно знакомую: Н. Чернышевский. Это был первый номер за пятьдесят восьмой год со статьей Чернышевского «Кавеньяк».
Тотчас образовался кружок, засевший читать эту статью. Жили воспитанники в пансионе, читать надо было очень осторожно. Вначале как-то не понравилось — сухо, напыщенно. И, однако, никто не признался себе, что не понравилось, — до того им хотелось, чтоб нравилось.