— Да.
— Военная коллегия судит меня через день или два. Вас и Александра Аркадьевича будут судить отдельно. Я счастлив: меня заверили, — он оборачивается к кому-то, — что ни вам, ни ему не грозит смертная казнь.
Я закрываю лицо руками.
— Но вы же сказали, что у вас достаточно мужества…
Мужество у меня было. В камере, когда я думала, что нас, всех троих, ожидает одинаковая судьба. Но это неравенство неожиданно лишило меня его.
В Париже Вера Викторовна, Рейлли и его жена, провожая нас, тревожились больше, чем мы. Теперь мне надо пережить смерть Бориса Викторовича…
— Успокойтесь… — говорит Борис Викторович, почти сердито.
— Любовь Ефимовна, выпейте пива. Пиво лучше, чем валериановые капли, — советует Елагин. («Елагиным» в дневнике назван чекист, «человек в черной рубашке», который участвовал в аресте Савинкова и его спутников в Минске. — В. Ш.)
Мы сидим за столом. Я с трудом овладеваю собой.
— Вы очень похудели, — говорит Борис Викторович. — Вы должны быть довольны. В Париже для того, чтобы похудеть, вы делали бог знает что…
Он шутит. Я знаю, что он хочет, чтобы я была на высоте положения, — чтобы я не заплакала.
— Очень тяжело в тюрьме? — спрашивает он меня. — Щит? Одиночество?
— Нет, не очень.
— Тем лучше. Ведь вам, вероятно, долго придется сидеть… И у вас никого нет в России. Ни родных, ни друзей. Я не могу себе простить, что я согласился на ваши просьбы, что я позволил вам обоим ехать со мной… Любови Ефимовне и Александру Аркадьевичу будет разрешено писать, когда меня больше не будет? — спрашивает он, обращаясь к Елагину и Пузицкому.
— Конечно.
Мы беседуем. Минутами я перестаю понимать, о чем говорим, и слезы мешают мне видеть. Тогда Борис Викторович смотрит на меня строго.
Он говорит о своем сыне, маленьком Льве.
— Я взял с собой одну фотографическую карточку — моего сына. Но у меня ее отобрали.
Пузицкий встает и уходит в соседнюю комнату. Он приносит фотографическую карточку:
— Вот она, Борис Викторович.
Борис Викторович доволен. Он показывает Елагину маленького мальчика с голыми ногами. Мальчик стоит у стога сена. А я думаю: «Тому, кто должен умереть, не отказывают ни в чем, даже в Совдепии».
— Мне не разрешают свидания с Александром Аркадьевичем, потому что его еще не начинали допрашивать… Но, может быть, эти последние два дня мне разрешат видеться с Любовью Ефимовной возможно чаще? Например, сегодня вечером, после допроса?
К моему удивлению, Пузицкий кивает головой в знак согласия. Допрос должен начаться в девять часов и, значит, окончится не раньше одиннадцати.
Свидание окончено. Меня уводят. Борис Викторович целует мне руку. Он так спокоен, что мне хочется громко кричать.
Я выхожу из комнаты, я прохожу через другую, ноги мои подкашиваются, и я хватаюсь за ручку двери. Я не падаю, потому что меня подхватывают чьи-то сильные руки. Надзиратели почти относят меня в мою камеру. Мне дают воды.
Сколько времени я лежу без чувств — я не знаю. Надзиратель входит с ужином и ворчит:
— Надо есть.
Как много доброты умеют вкладывать простые русские люди в слова и в жесты… Я спрашиваю себя: а если этот так называемый допрос не что иное, как суд над Борисом Викторовичем? Быть может, Борис Викторович хотел избавить меня от напрасного ожидания?
Уже, наверное, очень поздно. Никто не пришел за мной. У меня нет сил. Я ложусь. И сейчас же — кошмар.
Четырехугольный двор, высокие стены. Лестница. На лестнице человек в смятом, слишком широком костюме, без воротника, без пуговиц на рубашке, — Борис Викторович…
— Он бежит из тюрьмы!
Я вижу: двор наполняется солдатами и людьми в черных костюмах. Их видит и Борис Викторович…
Меня разбудили два выстрела.
Я вскакиваю. Я схожу с ума. Я не знаю, где кончается сон и где начинается явь. А если действительно его судили сегодня? Сколько раз я читала, что «они» не расстреливают, а убивают сзади, из револьвера!»
Ультиматум
Наступил понедельник, 25 августа.
В этот день произошла встреча Савинкова с Дзержинским и Менжинским, встреча, определившая его судьбу. О содержании их разговора история умалчивает, однако сейчас можно кое-что о ней сказать — на основании обнаруженных в деле материалов.
Железный Феликс говорил со своим узником сурово, подчеркивая величайшую, неизмеримую степень его вины. Савинков потом расскажет Любови Ефимовне: «Дзержинский мне сказал, что сто тысяч рабочих без всякого давления с чьей-либо стороны придут и потребуют моей казни, — казни «врага народа»!» Это, несомненно, потрясло Савинкова.
На обвинение в том, что Савинков пользовался в борьбе помощью иностранцев, тот скажет:
— Да, мы пользовались помощью иностранцев. Нам казалось, что все способы хороши, чтобы свергнуть тех, кто во время войны захватил власть, не брезгуя золотом неприятеля…
Савинков имел в виду немецкое золото.
— Это клевета! — резко ответил Дзержинский. — Большевики не получали германских денег! Мы начали Октябрьскую революцию почти с пустыми карманами. Истощенные блокадой, нуждались во всем — и все-таки сломили белых! Мы победили их, потому что русский народ был с нами. А кто был с вами? Иностранцы…
Как мы теперь знаем, деньги от Германии для своей революции большевики получали, и в больших количествах, так что Дзержинский здесь просто наводил тень на плетень.
И, наконец, третий, самый важный момент встречи — о нем Савинков позднее напомнит Дзержинскому в своем письменном послании:
«Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных…»
Это было прямое требование, ультиматум: нам нужно, чтобы вы не только признали свое поражение и отказались от борьбы, разоружились, нам надо, чтобы вы встали на нашу сторону, признали нашу правоту и публично заявили об этом всему миру. А это, естественно, будет призывом ко всем врагам нашей власти, которые стоят за вами, разоружиться и прийти с повинной — то есть нашей двойной победой.
За этим условием читается и другое: только тогда и вы можете рассчитывать на какой-нибудь шанс для себя…
Под взглядом «иуды»
«25 августа.
Бессонная ночь, потом заря, потом утро, потом уборная, потом надзиратель с чаем. Я лихорадочно ожидаю «Правду». Обыкновенно ее приносят вместе с обедом…»
«Правду» не принесли.
— Сегодня ничего не передавали, — бурчит надзиратель на вопрошающий взгляд Любови Ефимовны.
«Они не хотят, чтобы я знала. Значит, ночью Бориса Викторовича…
Я не схожу с койки весь день. Ежеминутно приоткрывается «глазок». Я слышу в коридоре шепот, шаги…
Вечером кто-то входит:
— Идите за мной.
Без мысли, как автомат, я иду вслед за кем-то.
Отворяется дверь, и предо мной стоит Борис Викторович…»
Итак, ее приводят в камеру Савинкова. Еще один дар лубянских богов — «тому, кто должен умереть, не отказывают ни в чем»… Они одни. Но не наедине — из «иуды», дверного глазка, на них уставлен глаз надзирателя!
«В моих первых словах нет смысла:
— Вы живы?
— ?
— Вас не судили вчера?
— Нет. Только допрашивали.
— Я слышала два выстрела ночью, и утром мне не принесли «Правду». Я подумала…
— Выстрелы были довольно далеко. Я их тоже слышал. Что же касается газеты, то она по понедельникам не выходит.
Мы одни, но я не смею говорить. Разоблачения парижской «Русской газеты» о приемах Чека еще свежи в моей памяти. А что, если автоматический аппарат будет записывать наш разговор?
— Басни, — говорит Борис Викторович.
Мы говорим о девяти днях, которые только что пережили, — об аресте, об Андрее Павловиче, обо всем:
— Вы знаете, я рад вас видеть, но…