Вынесли, конечно же, без нас — народу аврал, а пьяненький дедушка всё равно несколько раз входил к нам и приглашал не понять куда. Мы сказали, что нам надо в институт, вернее, на практику в школу, вынуждены были подняться и пойти прочь из дома.

Конечно, мы шли не в школу, а в ближайшую рыгаловку — на автовокзале. Состояние было отвратное. Даже и пить, даже и пива не хотелось — да и опасно — мало ли что… Всё вокруг было если уж не совсем страшным, как вчера, то неустойчивым, подозрительным…

— Вот у Шопенгауэра, — пытался разглагольствовать я, судорожно, но долго подыскивая слова и забегая собеседнику наперёд, — наглядная (в буквальном смысле наглядная!) картинка мира как представления: если все сдохнут, останется только одна какая-то одноглазая калека-букажка, то мир будет существовать, поскольку ею воспринимается, а уж если выколоть, то всё. По мне, реальность — она как абстрактные узоры на обоях — чтобы увидеть в них смысл (например, зловещий) нужен человек, да в определённом состоянии — например, с похмелья.

Он равнодушно хмыкнул.

— У меня так доходило до того, — продолжал неизвестно для кого говоривший оратор, — что я, отливая с будунища в тесном санузле, узрел через клеёнку на стене — посредством не понять откуда возникшего эффекта так называемой 3D-медитации — трёхмерное пространство — ясное, прозрачное и просторное…

— А как лик-то возник! — внезапно оживился ОФ.

Один раз — как водится во время похмельной бессонницы — мы смотрели дедов ящичек (у него ещё не было звука), и вдруг на не очень динамичной картинке какого-то фильма я увидел лик — типичный древнерусский Спас — он, естественно, не был явлен по ТВ как таковой, а как бы смутно проступал, как будто выключили телевизор — старый советский рыдван, — и на погасшем экране горят рудиментарные цветные пятна. Я хотел сказать О’Фролову, но не стал его пугать — и так было страшновато. «Видишь?» — сказал он. — «С прямым тонким носом, почти как у тебя», — сказал я, пытаясь даже пошутить, чтобы не помешаться в этот миг рассудком — взгляд был невыносим. — «Да» — сказал он, и вскоре лик растворился.

«Да…» — повторил я теперешний и поклялся себе и товарищу, что никогда больше не притронусь к этой мерзкой зелёной маслянистой слащавой жидкости. С тех пор мне неприятен даже самый запах и привкус конопли, а молоко, тем более, кипячёное, я не люблю с детства.

Однако главное, как оказалось, не в воздержании-невоздержании, а в том, что тогда в нас проник сам вирус измены, вселился (или просто проснулся, активизировался внутри) этот метафизический страх, и теперь уже нельзя беззаботно наслаждаться ничем, даже вином, нельзя быть уверенным ни в чём, даже в таких обиходно-бытовых вещах, как трёхмерное пространство и линейно текущее время и, соответственно, даже в собственном существовании в них. Всё какое-то непрочное, неоднозначное, странное и страшное — как для Кастанеды-воина, увидевшего и понявшего другое, откуда уже возврата нет… Впрочем, тогда мы его не читали ещё…

Надо отметить, что в отличие от ОФ, тоже зарёкшегося вслед за мною, я этот обет сдержал.

Полчаса переходили дорогу, взявшись за руки, как пидоры, пропуская машины, которые ещё метров за сто. Некий горбатый москвич как назло-назло ехал крайне медленно.

«Ну ты едешь или хуй сосёшь?!» — не выдержал я, заорав на деда, восседавшего в своём авто с осанкой маршала на параде. Окно было открыто, а сам он был в шапке-ушанке, величественно обернулся — наш Дядюшка дед!

13.

Дед запоздало затормозил (мы всё дохли, и сразу что-то опять щёлкнуло в черепе и появилась мысль — как прекратить? а если не удастся затормозить?!), сдал назад:

— Э, ребята! поедем со мной, помочь надо.

Мы переглядывались, притормаживая.

— Да не ходите вы уж один день в свою школу — и так не ходите ни хера — что я не знаю, что ль?

Кое-как залезли, сев на железный грубо сваренный крест, занимающий весь салон и даже торчащий сзади из багажника; едем, молчим, жмёмся.

— Что, ребята, молчите-то как убитые? — казарменным тоном осведомился дед.

— Да хреново как-то, дядь Володь, — еле выдавил из себя ответ за двоих О’Фролов.

— Ничего, щас опохмелимся… Щас схороним, закопаете… закопаем… и нормально… — бурчал дед, протирая запотевшие изнутри стёкла. Мы и дышать боялись.

— А ты, Столовский! — чрезвычайно жёстко вдруг забасил дед, — с ума сойдёшь: так пить нельзя — как ни приду, он вразмандец сидит с дружками — длинный у вас там такой есть — тоже, видно, алкаш… Не с того вы, ребята, жизнь начали — не тем и продолжите… Не дай-то бог!..

— На себя, блять, посмотри — как будто ты с того! — тихо высказал О’Фролов мне, а потом громко деду его же текст: — Да, дядь Володь, жизнь-то её не обманешь! Не тем продолжим, и не тем и закончим! Знать судьба наш такой!.. — Я даже удыхать не смог — в таком состоянии звучало как настоящий «реквием по мечте». Приехали!

Единственное, что мы осуществили, это вытащили крест из багажника, а потом погрузили туда два табурета. Ещё О. Фролов, который всегда (то есть иногда и не совсем к месту) утверждает, что у него «тонкий художественный вкус» (что тоже весьма спорно), нанялся обкладывать могилу напоминающими саманы пластами, вырезанными из верхнего слоя земли и скреплённые вросшей в неё травой. Я просто сидел на лавочке у соседней могилы и наблюдал.

Почему у нас на каждом кладбище, думал я, понаделаны эти железные оградки — тяжелые, громоздкие, грязные и ржавые, то есть практически и эстетически несуразные — будто каждый хочет отгородиться от других, застолбить навечно свой персональный клочок земли — а как же русская соборность и всё прочее? Скорее всего, эта традиция повелась с советских времён, но каковы её психологические причины и значение? — как бессознательное противодействие всеобщему коллективизму-коммунальщине? Хе-хе, как говорит в таких случаях ОФ.

Его, кстати, несколько раз пытались поучать мужики: мол, не так надо класть, и он психанул и всё бросил.

— Что, Столовский, не можешь? — подтрунивал дед.

— Сами не можете, дубы-колдуны! — отмахнулся непризнанный маэстро, подходя ко мне.

— Да, Саша, традиции и новаторство в их единстве и противоречии… — философски заключил я. Дед даже расслышал и заключил весомо: «Умный, блядь, не то что энтот».

Мы смотрели на мусор, наваленный тут и там — это навевало элегическое настроение, и хотелось мурлыкать: «Дворник, милый дворник, подмети меня с мостовой…»

— Подобно тому, яко жизни их были помойками, весьма многие человеци здесь обретаются аще на помойке, — изрёк Великий, кое-как стилизуя.

— И зело многие, как и при жизни, — из-за ближняго, близлежащаго свояго, — дополнил я, кривляясь.

— Поди-ка, Олёша, Цезарь, сюда, — ОФ подзывал меня к заросшей могиле, судя по «благородному» обращению, с неким умыслом, — видишь цветочки такие, колокольчики — просунь руку и дотронься до цветка.

— Зачем?

— Всё у тебя «зачем»! До абсурда доходит: «О.Шепелёв, дай закурить» — «Зачем?» — спародировал он меня, — не хочешь, как хочешь.

Я боязливо потянулся к бутончику и только его коснулся — отдёрнул руку как током поражённый, сердце чуть не разорвалось! — он всего-то резко и со щелчком раскрылся! Довольный О’Фролов вовсю укатывался. После попробовал сам и тоже весь передёрнулся. «Детектор, — сказал он, — Отпустила Ли Вас ИЗмена?»

Поехали почему-то обратно. Разгрузили табуреты — на них стоял гроб — хорошо хоть не наши — а то как-то… А потом Дядюшка дед и говорит: «Пойдёмте, ребята, выпьем. Вы только не обижайтесь». Мы (якобы с похмелья, конечно же) зашли в его нежилую половину — по стакану самогону. Саша выпил, поперхнулся, пропищал: «Спасибо-ох…» и выскочил побыстрей на порог. Я спросил запить, и дядюшка Володя решился выдать мне какой-то маслянистый кувшин с компотом — я тоже поперхнулся, «Всё», говорю, и тоже ушёл.

Мы сели у себя, поставив чай и решив спокойно послушать что-нибудь «чуть-чуть пооптимистичней», и тут подействовал змий. Стали мытиться, где бы раздобыть выпить — единственный вариант — дед, «поминки» — но ведь стыдно: за кого он нас сочтёт?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: