А вот Кочан молодец. Поборник христианской нравственности в искусстве уже обращался не к нему, а к Кротковичу: «Типа, скажи своему другу», Кочан начал привставать с места, а Псих, усаживая его за плечо сзади, приговаривал: «Зубилыч, ну хватит, хватит, ну всё нормально, гнилой базар». Подключились и девочки, особенно Зельцер.

— Григорий так интересно рассказывает, — верещала она, — с ним так интересно общаться… Давайте лучше ещё выпьем!

Меня чуть не вырвало!

— Давай тогда выйдем, — конкретно изъяснился Кочан.

— Один на один. Хошь на кулаках, хошь на палках, на ножах, до первой крови, до последней — выбирай сам. Мой секундант Кроткович, а Лёха может согласится быть твоим. (Я, конечно же, тут же отказался). Я его прошу. Согласен. Никто не полезет — этого не боись. Выпиваем короче и идём.

Конечно же, влезла блядская Креветка и всё расстроилось.

— Пьяный — ладно, тогда давай завтра. Во сколько и где?

Григорий попытался свериться со своим ежедневником в телефоне и записать туда координаты… Однако было очевидно, что он ломает комедию, валяет дурака, содержит и прокатывает нас за пидоров и всё такое прочее… В этот момент я как бы очнулся: вспомнил, что сам дал ему сигарету, на что он сказал: «Не курите это дерьмо («LD» наверное) — я вот не курю», после чего он, спросив-узнав о роде моей деятельности (ещё пару раз запамятовав, как меня зовут), что-то промямлил мне — с почти по-ментовски менторскими интонациями! — о зашибании бабла и потерял ко мне интерес (я к нему тоже). А вот Кочан молодец!

В тот миг единственный мой порыв был — схватить стоявшую на полу гитару и разнести об его головешку! Вышибить душонку — вот вам и весь спор!

Я сдержался и не сделал этого — о чём сожалею и по сей день.

Тогда Кочан с Психом ушли. Мне стало совсем мерзко. Благо эти тоже кое-как убрались. «Качан молодец…» — сказал я Эльмире, но она не поняла.

27.

Утром я проснулся будто с саднящей занозой в душе и решил выразиться более конкретно — сообщил о своём вчерашнем мимолётном намерении и очень попросил её больше этого человека у себя не принимать. Она недоумевала, вопрошая: «Да что такого он сделал? Вы что с Кочаном — белены объелись?!», но под моим давлением пообещать пообещала.

И тут же — звонок, звонит Креветка. Всё ясно. Лё-ша, они сейчас придут в гости — вопрос или перед фактом? — они уже идут. Всё понятно.

…И вот они, гости — две бутылки шампанского, которое он величает «шэ» (меня всего сводит и мутит), бутылка вермута, торт… Пальтишко, костюмчик-галстук, сменные панельки, пачка денег, пачка «Парламента», полусвязная чванливая речь, потухшие угольки глаз и души… Когда мне кто-нибудь заводил речь о том, что некоторые людишки уже мертвы, но сами не знают об этом, я только усмехался и говорил, что поменьше надо читать книжки; теперь же я это чувствовал — нутром, кожей — физиологическая реакция на труп…

…Поздно, темно, холодно, ветер, мокрый снег. Захожу в «Старый Тамбов» — любимый бар Зельцера — бетонный подвал что твои «ОГИ» и «ПирОГИ», только без намёка на лит-ру (если не считать меня и что один раз тут заседали «Ногу свело!» — надеюсь, им тоже понравилось) — веселье в самом разгаре: сидят в зале, где еда и музон-шансон, Креветка танцует, Зельцер пьяная в дюпель всё теребит о чём-то интересном, а её спутник и спонсор сидит уже совсем угасший, в остекленевших глазах едва-едва что-то брезжит — как притаённая до последнего керосиновая лампа — больше копоти, зловония… Меня он, кажется, вообще не узнал — посмотрел тупо и злобно. Зельцер узнала — разлыбилась, дрянь, усадила, пододвинула тарелку с едва начатой отбивной и, проливая на скатерть, набодяжила огромный стакан красного вина.

— Пойдём домой, — сказал я, поднимаясь.

— Ну, посиди с нами, посиди, — заверещала она, — ну, подожди, я в сортир…

Она поднялась, показалось, кое-как, едва владея собой подмигнула Г., и пошла — пошатываясь, повиливая бёдрами и улыбаясь — вполне однозначная ассоциация — как последняя проблядь!

Он тут же вскочил и последовал за ней.

Ни жив ни мёртв, я опустился на стул, поставив пакет на пол. Креветка, очень довольная, отплясывала, извиваясь вокруг какого-то младо-быковатого кекса. На меня она не обращала никакого внимания (чего не скажешь обо всех прочих, особенно официантах). Тут меня пронзила догадка: поссорилась с Г. — и ясно из-за чего, из-за кого!! И они пошли вместе!! Я уже чуть не наяву видел, как они целуются и зажимаются в сортире. Я двинулся туда.

— Ну можешь ты подождать — нам надо поговорить! — Они стояли в предбанничке у сортира, очень близко друг к другу, курили, о чём-то говорили (о чём, о чём можно?!).

Она приблизилась ко мне и начала стаскивать с меня куртку. Я сопротивлялся, что-то говорил…

— Иди сядь, поешь пока — ты же любишь жрать. Мы сейчас придём. — Она взяла жетон, вытолкнула меня, раздетого, вон.

О Кочан, ты нам помоги!

Через пару минут я вернулся и стал пытаться выволочь её оттуда поговорить, домой в конце концов. Она сказала, что домой пока не собирается — хочешь ехай один. Я чуть не силой взял у неё жетон, взял в раздевалке куртку, оделся и чуть не силой отдал ей ключи. Со словами: «Я ухожу, понимаешь?» И ушёл.

На улице. Тут, конечно, ясно, что не могу без неё. Ну как же так-то?! Вот так просто — на эту дрянь ничего не действует. Не могу вообще. Чудовищное напряжение — ещё мгновенье, и слёзы хлынут из глаз моих. Как же можно до такого докатиться!

Постоял-покурил, и обратно: всё-таки пьяная… надо её… в последний раз… Захожу опять — куртка, шапка, пакет… Сидит весёлая, никакая, покачивая головкой в такт музычке (играет то шансончик, то «эх-блять-чешуя» — что само по себе отвратительно, а в исполнении кабацких музыкантов омерзительно — людей, которые могут под это поглощать пищу, надо расстреливать!)

— Эля, Элечка, в последний раз…

Выхожу. Не могу выйти, заворачиваю в бар. У стойки сидит Кроткович. Оба удивлены. А ты что не с ними? — спрашиваем одновременно. Он видит, что на мне лица нет, и явно доволен. Я заказываю чашку чая — оттянуть время — весь трясусь, дрожащими руками еле-еле умудряюсь поднести её ко рту. Он издевательски предлагает пиво. Я говорю, что мне пора. Он удивляется, что я ухожу без неё. Запнувшись в пороге, я решаюсь на ещё один последний раз…

Какая гадость, дети мои! О горе мне, будь проклят тот день!…. Я иду домой, в мультимедиа — и - такого не бывало за всю не с того начатую жизть мою! — трезвый, но шатаясь да ещё ругаясь — матерно, совсем неоригинально и вслух! Вообразите себе самое ужасное (самое хуёвое, хуй вам в рот!), что можно представить, а теперь откройте глаза и осознайте, что оно перед вами! Кьеркегор был импотентом, Ницше девственником, Достославный эпилептиком, Григорьев алкоголиком… Гаршин летит с лестницы… Кольцов дохнет в своей одинокой глубинке — Ленин в Горках в период последних песен! Ай-со-лей-ша-а-ан! Продажность — одно слово, определяющее всё.

Женщина должна быть предана, как собака, шепчет мне барандель, а я ему вторю вслух, а не гулять, как кошка, сама по себе и не быть проституткой, как самка человеческого детёныша! — и вместе удыхаем над тем, что сморозили…

Мне было очень плохо, очень-очень. Хотелось заплакать (заебал ты своим «заплакать»!), но как-то это непривычно, слишком уж откровенно… Вокруг привычная картина — соседи за фанеркой, их склоки и телевизоры, высохшая вода в питьевом ведре и сгустившаяся-протухшая в помойном…

Хоть за что-нибудь зацепиться… Клянусь, шепчу я, что когда стану насосом (а ведь стану очень скоро — я верю, я чувствую, я…), в моём поведении не будет ничего от продажности! Да, золотые мои, после такого — если у меня даже будут миллионы денег, это меня уже не изменит ни на йоту. Что б я когда-нибудь… нет, никогда!

22.

«Я по тебе соскучилась!..» — пропищала, почти пропела она в трубку…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: